18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иосиф Герасимов – Пять дней отдыха. Соловьи (страница 46)

18

Вот и Пушкин. Здравствуй, Пушкин! Смотри: у ног его цветы. Здесь всегда цветы. Только я ни разу не видела, кто их кладет. Наверное, это делают ночью, чтоб никто не видел, незнакомые, добрые люди. Помнишь, как у Бунина: „С благостной задумчивостью высился Пушкин“. Мне это очень понравилось… В „России“, кажется, идет что-то новое. Но мы не пойдем. Нет, мы никуда не пойдем. Мы будем просто бродить по бульварам… Что же ты все молчишь?»

— Хочешь, мы посидим у Пушкина?

— Ты устала?

— Что ты!.. Жалко, что уходит солнце. Скоро потемнеет и зажгутся фонари. Нигде нет таких фонарей, как возле Пушкина.

— На Неве тоже чудесные фонари. И на Марсовом поле.

— Я никогда не была в Ленинграде. Но если я туда попаду, то не заблужусь. Так много слышала о нем с самой школы, вижу проспекты… Но ведь каждый видит город как-то по-своему. Я знаю это по Москве. Мы с девчатами на практике вспоминали одни и те же улицы, и каждая говорила о них по-разному. Знаешь, почему? Улицы существуют не только сами по себе. Люди принимают, видят на них то, что особенно близко им. Мне даже пришло в голову: по тому, как человек рассказывает об улице, можно узнать его характер… Нет, мы не будем сидеть у Пушкина. Очень много народу. Пойдем до Страстного. Там потише. Если нам повезет — найдется свободная скамейка.

«…Хорошо бы увезти ее в Ленинград. Прямо сейчас сказать: „Брось все. Поехали!“ Я бы показал ей такие улицы, такие закоулки, о которых она никогда не слышала. Она права: у каждого в душе есть этот свой город, такой, каким она видит его. Она бы сумела полюбить мой… Славная моя девушка. Ты знаешь, как нелегко найти свою дорогу? Однажды мне показали чудесный янтарь. Его привезли из Прибалтики. На нем была высечена надпись: „Где дорога к морю?“ Эту надпись сделали моряки. Они любили жизнь, ее красоту. Они всю жизнь плавали по морю и все-таки спрашивали себя: „Где дорога к морю?“ Почему? Потому, что человек всегда должен проверять, верна ли его дорога. И еще потому, что никто точно не может сказать, сколько ему отпущено. Конечно, если бы люди это узнали, им было бы, наверное, очень скверно… Никто не знает, сколько ему отпущено, но каждый должен найти свою дорогу и проверять ее. Если он не будет делать этого, то сразу станет мертвецом. Хочешь, будем проверять вместе? Я бы хотел».

Небо над Страстным стало густо-синим, и деревья почернели. За ними, припадая к земле, таилось смутное, серое облачко тумана. Гуще стал запах бензина и свежей земли. В здании агентства печати «Новости» зажглись цветные окна.

Бульвар был как задворок огромного города, где плавал блеклый свет, стояла странная тишина, зажатая со всех сторон незримой шумовой границей.

Им повезло. Было несколько свободных скамеек. Они выбрали ту, что стояла подальше от трамвайной остановки. Сели тесно друг к другу, и Замятин взял руку Лены в свои ладони, как в привокзальном скверике, когда они прощались.

— Ты много знаешь. Расскажи мне о себе.

— Я уже кое-что тебе рассказывал.

— Нет. Это было про войну.

— Это не совсем так. Война — нечто огромное, разноликое. О ней не может рассказать один человек… А потом, знаешь, многие люди, говоря о таких вещах, вспоминают в сущности о том, как они… в общем, как они сами начались. У каждого есть такое время, когда он начался как человек. Понимаешь?

— У тебя это была война?

— Да… А у моей матери двадцатые годы, когда начали строить. В то время, в юности, она училась различать, где правда, а где ложь. Человек-то и начинается с того, что осознает правду.

— Тогда это не обязательно в юности.

— Да, бывает, что это случается даже под старость.

— А когда случится у меня?

— Может быть, это уже случилось… Только такое сам не всегда замечаешь сразу. Иногда людям открывается правда перед самой смертью, и это очень обидно… Во всяком случае, для нас — для меня и твоего отца — все началось в войну.

Отец… Когда Лена вернулась домой, она прежде всего кинулась к матери и рассказала ей все, что услышала от Замятина. Мать слушала с застывшим лицом. Ее большие темные глаза замерли в страхе, и Лена даже испугалась за мать. Она порывисто обняла ее за плечи, прошептала: «Скажи мне что-нибудь, мама».

«Не надо, — вздрогнула мать. — Зачем ты… не надо». И Лена увидела, что мать застыдилась совсем как девочка, пойманная на чем-то, но тут же опять замерла от боли. «Я не могу об этом… Понимаешь?» Лена подумала, что матери действительно нелегко все это вспоминать, и больше не стала ее тревожить. Но об отце она думала все время, думала каждый раз, вспоминая Замятина. Правда, эти мысли, хоть и жили в ней постоянно, были все же на втором плане, а на первом был он, Замятин. И то, что Замятин был другом отца, принималось Леной как-то условно, потому что и отец был для нее чем-то далеким, оставшимся за пределами ее жизни.

— Но все-таки, наверно, еще обидней, — сказала она, — когда эта правда совсем не открывается человеку.

Она увидела при тусклом свете, как скользнула улыбка у его губ, и подумала: «У тебя красивое лицо. Мне очень нравится, когда ты улыбаешься. И твои смуглые щеки нравятся. И зеленоватые глаза. Они у тебя умные, добрые».

— А теперь ты мне расскажи о себе. Ты ведь любил раньше. Расскажи, как ты любил. Я не буду ревновать даже вот столечко.

— Мне кажется, что я и не любил вовсе.

— Ты прожил такую жизнь. Разве ты никого не встречал раньше?

— Встречал. Первый раз это было на войне.

— Ну, вот и расскажи.

— Это невеселый рассказ.

— Но мне все равно интересно. Я очень прошу тебя.

— Только я закурю… Ну, вот. Мы отступали к Ленинграду, хотя и не знали еще, что дойдем до него. Мы успели побывать в бою под Кингисеппом. Наша рота, которую вел Чухонцев, влилась в стрелковый полк.

Под Кингисеппом мы дрались отчаянно. Это бывший Ямбург. Я помню, там вырыли отличные противотанковые рвы. Немцы потом залезли в них, прикопали танки… Бои шли несколько дней. У нас выбило половину роты. Но ты не можешь себе представить, как мы дрались. Были очень злы, что долго отступали. Это были наши первые бои, если не считать, что раньше на дороге мы лопатами расхлестали пять мотоциклов. А тут у нас появились винтовки, немецкие автоматы, даже пулеметы. И гранат было сколько угодно. Потом мы отступили — получили приказ. Наверное, если бы не было приказа, все бы там полегли, до того были злы. Мы пришли в деревеньку. Я не помню названия. Там было десятка два изб и новая школа, двухэтажная, красивая. Нам сварили кулеш, а я его не мог есть. Мне казалось, что он пахнет горелым мясом. Этот запах я почувствовал первый раз под Кингисеппом, когда упала мина и убила пять человек. И вообще после этих боев со мной происходило что-то очень скверное. Какой-то бред. Ребята уложили меня в избе, в отдельном закутке. Девушка, которая жила в этой избе, отпаивала меня молоком. Сидела рядом и гладила по голове. Она казалась мне очень красивой. И руки у нее были ласковые. Один раз она наклонилась ко мне, поцеловала и сказала: «Ты хороший». Я проснулся на рассвете. Она сидела, подогнув колени, и уткнувшись в них лицом, спала. Я боялся разбудить ее. Потом начались бомбежки и артиллерийский обстрел одновременно. Уж не помню, как мы все набились в подвал школы. Это было неумно. Тогда у нас еще было мало опыта. Но дело не в этом… С девушкой мы бежали вместе, держась за руки. И в подвале оказались в каком-то углу. Наверху все трещало и рушилось. Я очень хорошо помню, как подумал тогда: «Это конец». А девушка лежала рядом и прижималась всем телом… Вот так это и произошло. Сейчас мне кажется, что я тогда с отчаянием сказал себе: все равно, раз мы отсюда не выберемся. Может быть, и она так. Но скорее всего ничего этого не было. Просто мы оба очень хотели жить… Кончилась бомбежка, артобстрел. Мы остались живы. Мы вылезли из-под развалин школы. И было солнце. Очень было много солнца. Девушка стояла рядом, она была бледная и кусала губы. Ты не представляешь, как было стыдно… Мы так и не сказали ничего друг другу, просто разошлись. А через полчаса отступали дальше. Потом я очень много думал о ней. Я клялся себе, что кончится война, я обязательно разыщу ее. Ничего этого не случилось. Но я вспоминал ее очень долго и мысленно разговаривал с ней. Наверное, даже придумал совсем другое лицо, чем было у нее… Теперь мне кажется, что у нее было такое же лицо, как у тебя…

Над бульваром проносились желтые и черные пятна, они, словно клочья дыма, цеплялись за стволы и таяли, открывая смутные просветы. Как тени, бесшумно, торопливо, сквозь это слабое мерцание шли люди. Замятин докурил папиросу. «Странно, я так просто рассказываю ей то, в чем никогда никому не признавался».

— А я хочу тебя поцеловать. Только я сама. Ты не шевелись.

Лена склонилась к нему. Он почувствовал ее дыхание и тихое прикосновение губ.

— Мне хорошо с тобой, Сережа, — вздохнула она.

— И мне.

— Ты скоро уедешь?

— Мне нужно еще побывать у матери.

— Ты уедешь, и я опять буду ждать.

Он обнял ее. Так сидели они еще долго, слушая уверенное, наполненное железным здоровьем дыхание Москвы, перебрасываясь простыми словами. Они чувствовали себя на этой скамье оторванными от всего, будто очутились в бесконечности, и в то же время они были частицей огромного мира огней, биения сердец, потому что каждой клеточкой своей чувствовали этот мир, окружавший их и не отпускавший от себя. Это чувство было так остро, так беспредельно радостно, что каждый неосознанно, но отчетливо понимал: это и есть счастье. Так они могли бы просидеть всю ночь, утро, день и опять всю ночь.