18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иосиф Герасимов – Конные и пешие (страница 48)

18

Синьков расстегнул ворот рубахи и вздохнул облегченно, красная полоса обозначилась на его шее.

Алексей видел, как волнуется Виктор Гаврилович; ему тоже сделалось не по себе; захотелось курить, да так остро, что почудился запах табачного дыма, предстояло сейчас самое тяжелое: надо было выложить то, ради чего они и приехали; на какое-то мгновение перехватило дыхание, как перед прыжком с высоты; Алексей скорее выдохнул, чем сказал:

— А вы уверены, что… Кондрашева убило?

— То есть как? — не понял Синьков.

И тогда Алексей, боясь, что если он сейчас не скажет, то потом уже не сможет рассказать Синькову о тех слухах, что зашуршали вокруг Кондрашева, торопливо стал говорить и увидел, как Синьков начал меняться в лице: сначала побагровел, а потом кровь словно бы отлила от щек, под глазами побелело, возле шрама на голове выступила испарина.

— Быть такого не может, — тихо проговорил Синьков.

— Ну а вы сами-то видели… как он погиб?

Синьков молчал долго и напряженно, но потом вдруг сильно ударил ладонью по столу.

— Сам, сам, — кривя рот, проговорил он. — Да при чем тут сам? Тот человек, что такое про Кондрашева придумал, — дурак дураком. Ни хрена про войну не понимает. Это когда было? Средина декабря сорок первого. Что делалось? Мы немца гнали. Когда немец отступал, он мог пленных брать? А… Это же его первый драп большой был. Да и сам посуди: когда немец бежит, ты к нему рванешь? Ведь он от тебя, а не ты от него. Вот если летом сорок первого… Ну, или там в сорок втором, когда долго оборона была. Может, и случалось. А в декабре… Нет, брехня! — убежденно сказал он, сам не замечая, что от волнения перешел на «ты», проговорил быстро: — Это у тебя там в дружках, наверно, одна молодежь? Тех, кто воевал, видно, нет? А то бы не сказал так. Думать надо, что говорить… Ну а потом ведь могила есть…

— Какая могила?

— Братская. Вот какая. В Выселках. Там на обелиске имя Кондрашева значится.

— Могила? — удивился Алексей. — Но ведь, говорят, в сорок первом точной регистрации погибших не было.

— Может, оно так, — согласился Синьков, — только в Выселках всех переписали. Не знаю, документы отправили куда… Не знаю. А похоронить — похоронили. Я ведь там был. Года два назад «Жигули» купили, сын говорит: давай, батя, махнем к морю. На Азов. Он, понимаешь, у меня инженером на прокатке, а дружки его, с кем институт кончил, на «Азовстали». Дома у них на море. Хорошее место. Сухо, тепло. Иногда рыбкой побаловаться можно. А я сыну говорю: поехать — поедем, только сначала в Москву. Поглядим, где я молодым ногу оставил. Вроде бы там часть меня самого захоронена. Так решили. Выехали чуть свет, утром там были. Конечно, узнать деревню нет возможности. Да и не деревня она сейчас, а вроде небольшого городка. Ну, и местность… Разве вспомнишь? Тогда зима была, а в июле, сам понимаешь, поля зеленые. Сын смеется: может, ты и не здесь воевал? Но я же помню деревню — Выселки. У меня и записано. Потом смотрю: обелиск стоит. На нем плита и все как полагается: «Павшим в боях…» На плите список. У нас старшина был по фамилии Судьба. Такая бы вроде непривычная фамилия. Наши, кто на язык острый, над ней изгилялись. Сам понимаешь: старшина, да не подначить! Ну, запомнилась фамилия. Смотрю — на плите она есть. Говорю сыну: вот здесь наши и лежат… Потом мы с народом поговорили. Нам рассказали. Там в войну женщина была, учительница. Она, как деревню отбили у немцев, вроде бы сама себя председателем назначила. «Потом, — говорит, — разберемся, кто есть кто, а сейчас порядок наводить надо. И перво-наперво бойцов похоронить». Вывела людей. У погибших солдатские книжки собрала. Могилу всем миром выдолбили. А женщина та по солдатским книжкам да по другим документам — у каждого ведь что-нибудь было: письмо или фотокарточка — родным погибших написала. Некоторые до сих пор в эти Выселки приезжают. Ну, конечно, не всем, может, и письма дошли. Женщина в сорок девятом померла. У нее, понятно, забот хватало, не одна эта могила. А обелиск потом поставили. И доску с фамилиями. Кондрашев там значится. У меня снимки есть. Сын нащелкал. Да я сейчас…

Синьков поспешно встал, держась за спинку стула, доковылял до серванта, выдвинул ящик, там пошарил и бережно положил перед Алексеем снимки. На первом Алексей увидел обелиск, окруженный невысоким штакетником, рядом в строгой задумчивости стоял Синьков, были снимки самого обелиска, а на последней фотографии крупным планом была изображена доска с фамилиями.

— Во втором ряду читай, сверху третий, — сказал Синьков.

И Алексей прочел: «В. Н. Кондрашев».

— Ну, — торжествующе воскликнул Синьков, — документ? Или еще что надо?

— Документ, — утвердительно кивнул Алексей, чувствуя, как от волнения у него похолодели кончики пальцев; было такое ощущение, что все это время он бежал на бешеной скорости, стараясь преодолеть дистанцию, а сейчас словно бы разорвал ленточку финиша; кончился его бег, но он все еще задыхался от нехватки воздуха и учащенного ритма сердца.

— А ты скажи, а, скажи, — приблизил к нему лицо Синьков, — это почему же у нас так марать людей умеют? Ну, ясно дело, гладко кто в наше время проживет? Вон каменьев сколько на дороге, не об один, так об другой споткнешься. Да и жизнь такая — вся в колдобинах, не то что человек может ногу сломать, а и у самосвала ось полетит. Но ведь это понимать надо… У нас директор на заводе в войну был, таких мужиков мне в жизни ох как мало попадалось! Ведь как было? Я с войны домой, а война — вот она, рядом грохочет. Воронеж-то только в начале сорок третьего освободили. А тут далеко ли? Считай, прифронтовая полоса. Куда денешься? На оборону работать надо. Ну, и трубили. То, что я без ноги, ладно, руки-то есть. Вот и действуй. Не только ремонтные работы делали, но и сталь варили, многое чего. Все про Урал знаю. А мы вот тут вкалывали, у немцев, считай, под носом. Так директор не только сам с нами в цеху, бывало, ночует, а глядит, чтобы ты и сыт был, и одет, а то без еды и одежды какой ты, к черту, работник! Каждого, можно сказать, понимал. После войны долго хворал, а все работал. С легкими у него что-то было. Ну, его решили на четыре месяца к морю отправить. Пусть дышит. Полезно, говорят. Так ты пойми, нашелся кто-то, письмо сволочное настрочил: вот, мол, директор за казенный счет на море живет-поживает. Стали разбирать. То да се. А директор не выдержал да помер… Я тебе честно скажу — не дознался, кто на него настрочил. Дознался бы, первым пошел морду бить. Ну а если не положено ему было лечение, то скажи — он поймет. Такой поймет. Он же не из тех, что у нас тут объявились: с заводского подсобного хозяйства двое мордатиков мясом на рынке торговали, миллионщиками с этого дела стали, а потом слиняли, как за них взялись. Слиняли, до сих пор найти не могут. Живут где-то себе на ворованное… Так можно всяких примеров… Но я не о том. В каждом человеке и хорошее и плохое есть. Может, у Кондрашева так было. Но главное — он большого ума оказался человек. И, как ты говоришь, серьезное дело сотворил. Как же можно ему вслед плевать? Ты вот найди, кто Кондрашева черным мазал. Найди и прижучь. Тогда, может, и другим неповадно будет… Найдешь?

— Не сумею. У слухов, как известно, ног нет.

— Вот ведь, гады, на что надеются!

«Это ведь даже удивительно, что человек прожил столько лет, такую большую жизнь, и всего было в ней много разного, а видит окружающее наивным, почти детским взглядом, — слушая Синькова, думала Аня. — Вот у Виктора Гавриловича и глаза-то как у ребенка. Для него словно бы нет сложных подводных течений, глубин человеческих отношений, и все наверху, все упрощено… „Найди и прижучь!“ Ясно и четко. Да, если даже найдешь, кто сможет прижучить? Ложь — одна из тончайших паутин, не всегда ее ткут намеренно, чтоб кого-то опорочить, выставить в дурном свете, — такая ложь примитивна, но бывает и все сложнее. Бывает ложь, которую никто и не называет ложью, она возникает от бессилия мысли, и ее иногда называют элегантно: „версия“. Ведь из тысячи догадок одна и в самом деле оказывается предвидением, и это заставляет иногда некоторых удивляться: почему же и остальные догадки не оказались равноценными той, единственной? Версия — всегда иллюзия факта, а от иллюзии до лжи меньше шага. Разве я этого не встречала в науке? А те, кто оклеветал Кондрашева, наверно, тоже думали, что они ищут истину. Пусть при этом оказалось запятнанным имя честного человека, это их не смущало, они искали истину… Алексей это понимает?.. Кажется, понимает, но не хочет это принять целиком, нет, не хочет, поэтому у него тоже этот взгляд, как у ребенка… И поехать сюда, к Синькову, мог только такой человек. Разве бы Виталий поехал? Узнай он об истории Кондрашева, махнул бы рукой: „Это не мое дело“. И Андрей Бодров так же бы сделал. Пожалуй, и я… А вот Алексей…»

В Москву они летели на самолете; погасло табло, и можно было расстегнуть ремни, Алексей взглянул в иллюминатор, внизу широко раскинулось пространство с укрытыми снегом полями, темными хвойными лесами. Он закрыл глаза и увидел перед собой веселых, озорных кузнецов, святых Козьму и Демьяна, бьющих молотами по горячему железу; гудел над полями, лесами, болотами звон их наковальни, и на этот звон летел из болот крылатый Змей, тело его было покрыто чешуйками, словно окалиной, крылья перепончатые, как огромные лягушачьи лапы, на брюхе щетина серых волосков, а меж ними сытые пиявки, длинная морда его в лукавых морщинах, в красных веках зоркие глаза — глянет вниз, увидит бегущую в страхе девку, слизнет расщепленным языком. А одна из девок — шмыг в кузницу к Козьме и Демьяну. «Ну, чего тебе, Змей?» — «Отдайте девку». — «А ты дверь языком слизни и возьми», — сказал Козьма и мигнул Демьяну. Сунул Змей язык в дверь, тогда раскаленными клещами Демьян прихватил его — дым пошел, не успел Змей опомниться, как впрягли его в огромный плуг и погнали по равнине; могучую борозду пропахал, отделила она живые места от мертвых, в живых — вечный свет, в мертвых — вечная ночь… Озорные мастера, святые Козьма и Демьян, дети бога огня Сварога…