18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иоланта Сержантова – На стыке двух миров (страница 2)

18

Припозднившаяся стайка жаворонков неспешно рисовала галочки над лесом, указывая, в какую сторону летит, дабы не заплутать на обратном пути.

Позёмка тянула носок, подставляя ножку в белом шёлковом чулке зевакам, что изумляясь стройности рядов, дивились столь позднему отлёту птиц, и сожалея об нём, махали на прощание стае. Которые открыто, а иные, из ложного стыда, шептали им вослед нечто, призывающее к глазам слёзы, а к сердцу печаль.

Отчего ж стыдимся мы искренности, но не стесняем себя в притворстве, немалую толику коего прибавляем ко всякому слову, шагу, взгляду, а, коли рассудить по чести, – топим в кипятке лжи самое душевное, что у нас есть – жизнь.

Порубленный ветром лес…

Лес, порубленный ветром на дрова, скрипел негодуя уцелевшими стволами, как зубами от гнева и ярости менее, чем от сожаления или сдерживаемых рыданий.

Не взыскуя правды либо справедливости от судьбы, лес, тем не менее, сам был весь на виду. Мало кто мог упрекнуть его в нехватке решимости следовать правде жизни, в каждом из поступков. Лес предоставлял страждущим пищу и кров для защиты или ночлега, не ожидая ничего в ответ.

По этой, либо по какой иной причине, он считался бесхребетным, безответным, тем, чьего согласия на что-либо не ожидается и не требуется ни гадательно12, ни задним умом13, иначе – надёжным, внушающим доверие. Только пользовались тою верностию с небрежением, без должного почтения. И ежели весной и летом ещё можно было не разглядеть запущенности леса, то осенью, с проседью снега, он казался намного старше своей сотни с лишком лет.

Само собой, будь за ним должный присмотр, был бы расчёсан по пробору просек, а не весь в колтунах и со спутанными прядями кустов, в нём можно было бы прогуливаться без опаски, разглядывая столпы сосен, чудные барельефы дубовой коры, сквозной рельеф дупел, плафоны чаги на берёзах и будто посеребрённые столбы осин, отсутствие фонарей на коих чудится не ущербностью, но благом при наличии солнца, луны и звёзд…

Сумрак ноябрьских дней представлялся менее безнадёжным и безрадостным, ибо щепа побитых в мальтийскую халву деревьев и замазанные снегом трещины коры казали те светлые, пускай не стороны даже, но намёки на существование шёлковых лент, брошенных на пол запиской, напоминанием… светом, что пропускает неплотно прикрытая дверь в те дни и времена, которым не требуется ничего сверх отпущенного. Там всего в достатке, – и ясности, и простоты, и прильнувших к ним доброты с любовью. К чему? Да к чему угодно! Ко всему…

Лишь бы было тепло…

Мороз ослабил хватку, и округа запахла грибами, тем неясным, глубоким их ароматом, с нотками амбры, дарующей стойкость хорошим духам, коими веет от бабушкиной спальни ранним утром, покуда ещё не оттопырило распахнутой форточкой занавеску.

Утерявшая прежнюю гибкость, ветка дерева, вросшего в землю подле окошка, отстранялась от ствола, будто рукав ветхого, ношенного, перелицованного уже однажды сюртука, что тянет нитки изо шва, выставляя его напоказ. Тому виною не небрежность, но птицы, грузная, весомая стая которых расположились в ожидании, когда кухарка добела распаренной готовкой рукой выставит за окно доску с обрезками.

Встрепенуться птицы, отчего натянутый лук ветки расправится в момент, и вздрогнет, и вздохнёт. А там уже скоро снова мороз, и глубокий до беспамятства сон.

Чем теснее сжимается зябкий кулак зябы14, тем делается короче птичье легато на проводах, тем Уже покажутся дороги и тропинки.

Обитые бархатом снега скамьи в парке всё одно манят присесть, но редкий гуляка решится стать причиной порчи сей драгоценной искрящейся белизны. Разве что тот, которому по колено все моря15, кому всё одно – что в перину, что в сугроб.

В просторной гуще леса, повсюду тусклый снежный блеск рельс поваленных стволов, стрелки обломанных, вонзённых в землю веток, как перепутья железных дорог. Но даже туда доносится звук замешкавшегося у полустанка скорого.

Бесконечные палочки рельс медленно отбивают ритм по тарелкам разрисованных изморозью колёс, выдавая поезд за трамвай. Его мягкий шорох, словно издалека перебор по клавишам заспанных, засыпанных жёлтыми листьями шпал, вкрадчиво напоминает о прошлом, заставляя отмахиваться от грусти, как от мухи, которой неважно, куда присесть, лишь бы было тепло.

Первый шаг

Мороз откатил кибитку на положенное ему место, под сень Козерога16, оставив после себя лакированную тонким ледком колею и искусно разрисованную инеем обочину, предоставляя осени похозяйничать всласть, без оглядки на скорое истечение срока своевольничать в округе.

Ноябрь напоследок вздыхал лёгким грибным духом. Распахнув пошире двери и ставни, напустил в лес воздуху.

Синички, очевидно опасаясь сквозняков, подались из лесной чащи во дворы, где, царапая подоконники, щеголяли жемчугом колен, скрипели им об стекло, будто выказывая собственную подлинность17, что сквозило заодно с неподдельностью опасений, – как там всё будет, в зиму. Одно ожидание которой уже приводит в дрожь.

КапЕль клевала крышу прозрачным клювом кАпель, мухи бродили по комнатам и без стеснения играли в теннис под потолком.

Понавдоль оконной рамы, перебирая щекотными стройными ножками, шагала божья коровка. По всему видать – свыклась, осмелела. Сочла, что не прогонят уже вон, а коли так – нужно обживаться

…Завершив морок затёртого до тумана облаков дня, ветер, встряхнув пером, поставил на серый лист неба кляксу луны. А где-то недалеко, за последним поворотом ноября, шалил паровоз, толкая перед собой в спину метель, а та сердилась, отмахиваясь от него, ибо всё никак не решалась сделать первый шаг…

Это не так

Осенний обычай замолаживать18небосвод, был порушен исподволь солнцем,что раскрасило его в цвета радуги. Да не в четыре, не в пять, а во все семь.19 Словно бы взявшаяся ниоткуда, радуга изменила обыкновение, наделив своими красками всех поровну, дабы прибавить радости и чувства, супротив хмари, что, заполонив округу, неизбежно наполняет сердце, вытесняя из него привычное ощущение жизни.

Случайный, время от времени снежок пудрит округу толь мукой, то ли битым в ступке сахаром.

В лесу, сделавшемся вдруг почти чужим, незнакомым, всё не так, не то как летом или золотой осенней порой. Простор крадёт у него ту избранность, уют, тайну, вне которой лес становится как бы беззащитным и доверчивым. Много места в распахнутой его душе для немалого числа охотников насладиться его покоем, да не всякому дано уйти из-под его гостеприимства, не наследив, не натоптав следов. Однако ж лесу хватает и своих!

Позабытой детской панамкой на сваленной бурей лесине20 брошен тутовик21. Он же вырос крупной жемчужиной в нежных объятиях мантии, либо пришит крепко очаровательной округлости пуговкой – некрупной, милой, приятной наощупь, требующей своего ушка – непременно матерчатой петельки.

Брошен вызов зиме последним жёлтым листом, словно перчаткой телячьей кожи, а вскоре, дабы сокрыть дуэлянтов от посторонних глаз, приходит ночь. И она не одна, но на пару с луной в закрывающих лицо космах веток. Глядит она сквозь них не мигая на землю, словно не замечает нас, людей, хотя в самом деле… это не так.

И рассеется темнота над горизонтом…

Говорят, слезливость приходит с возрастом…

Вечер. Луна на скатерти неба, кажется затерявшейся, зацепившейся за ткань подсолнечной шелухой. Бывает такая – крупная, в полосочку, будто пижама, а изнутри белая-белая…

Впрочем, может почудится, что то не подсолнух, но луковая полупрозрачная плёнка, и не абы какая, а от той единственной на целый месяц луковки, что разворачивали бережно, «постранично», в блокадном Ленинграде, и отделив один сочный чешуйчатый лист, заворачивали остальное в «довоенную ещё» фольгу, дабы не усохла и прятали повыше, подальше от мышей.

Плёнку ту, с листа, за неимением йода, прикладывали к какой-нибудь ранке, коих возникало не счесть от голодной слабости, а саму чешуйку, шершавую от переполняющего её сока, совали в рот, и смаковали подолгу, словно конфету, удерживая зубами, что уже едва держались в своих гнёздах.

Ночь. Ляжешь, бывало, не дождавшись, покуда сон не положит тяжёлую ладонь между лбом и темечком, да не потянет голову к подушке, ну и примешься тратить жизнь бестолку: то замрёшь, не желая тревожить домашних, делаешь вид, что спишь , а сам любуешься потолком, будто поверхностью воды с мягкого песчаного дна, или напротив – вертишься с боку на бок пирожком на сковородке, томишься в печи дремоты, разглядывая неясные картины, что прячутся за плотными шторами век.

Там путано всё, неясно. Чёрно-белая плёнка судьбы разворачивается упругим локоном, а ты тщишься узнать хотя кого в отливающих перламутром образах, и даже кажется угадываешь чей-то профиль… гримасу… улыбку. Впрочем, забываешь сразу – кто то был и каков. И незаметно для себя засыпаешь, наконец, выставив ступни на потеху сквозняку, да поутру удивляешься ломоте в костях, сухости в горле… Заодно делается ясно – простыл, продуло, с того и лёг, не дождавшись привычного сиплого боя стрелок на «без четверти десять», или около того.

Утро. Ты по-прежнему один на один с собой. В закрашенном сумерками окне видно не улицу, а нехитрую кухонную утварь, плиту о двух чугунных конфорках и тебя самого за столом под голой, без абажура лампочкой. Придерживая на груди халат, ты макаешь хлеб в блюдце с мёдом и жуёшь, приглядывая за своим отражением, что тает понемногу на низком костре рассвета. Вскоре становится видно, что недосуг оказалось ветру смахнуть сор со скатерти неба. Подавая ему пример, ты собираешь в горсть хлебную пыль, и посыпая ею подоконник, растроганный, едва не плачешь из-за того, что тебе давно уж нет нужды перекидывать крошки языком во рту от щеки к щеке, как конфету, да и касаемо луку… Эка невидаль – лук, пойдёт в суп вместе со всеми его волшебными плёнками.