18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Инна Булгакова – Третий пир (страница 83)

18

— И вот еще что: если надумаешь прийти ночью, объявись матери, не своди ее с ума.

— Я больше не приду.

— А зачем приходил?

— По делу.

— Знаешь, все это, — махнул рукой чуть смущенно, неопределенно, но я понял: «все это» — моя история, — ерунда, дрянь. Надо выдержать и вычеркнуть.

— Она ушла от него.

— Ушла? — переспросил отец безразлично: такую женщину он уже вычеркнул. — Надеюсь, не к тебе?

— Нет.

— Скажу Анне, ей будет интересно. — И пошел по аллейке, стараясь держаться прямо и неприступно.

Зачем я сказал ему? Как-то вырвалось нечаянно, нет, я все-таки переполнен этой «ерундой и дрянью». Но она действительно сбежала, я чувствовал безошибочно. Как в ту пятницу на Садовой-Кудринской. Никита торговался с инвалидом, а я вдруг понял, что отпетая парочка разбежалась (ненадолго, как выяснилось). Вдруг в глаза бросился дом (тыщу лет не вспоминал) на противоположной стороне, трехэтажный, ничем особо не примечательный, словно стоял и дожидался, когда я вспомню. В юности мы снимали там комнату, полуподвальную, с убогой, но одушевленной, оживленной обстановкой: дверцы буфета и гардероба сами по себе бесшабашно раскрывались, когда пройдешь мимо, припадал на ножку стол, если облокотиться, и табуретки прихрамывали, а диванные пружины выдавали хрипловатую гамму, которой вторил гул псевдосадового кольца. Но распахнутые окна выходили в майский сад, черемуха цвела, и она в ситцевом платье полулежала на широченном подоконнике с «Голубым цветком» Новалиса на коленях — эпоха романтизма в весеннюю сессию, ночи короткие, светлые, короткие грозы на рассвете… На ступеньку флигеля вышла белоснежная Любаша в круглой шапочке, постояла, будто бы меня не замечая. Я дал себе слово: ни-ни. Вчера проходя мимо ординаторской, дверь приоткрыта, услыхал: «Любка с ним в парк бегает. — Зойка-кастелянша, захлебываясь, вечная, так сказать, женственность, вечно настроенная про это. — Я своими глазами…» — «А строит из себя! — другой милый голосок. — Да на его морду поглядеть — сразу видно…» — «Тьфу!» — сплюнул я громко — и тишина.

Она носит мою цепочку — наверное, носит, раз принесла взамен тонкий шелковый шнурок черного цвета, как я просил, и мне приятно, что она у нее останется. Наконец взглянула — глаза большие, круглые, испуганные, что ли — «Дмитрий Павлович, полдник!» — и ушла.

Я поплелся в палату, там — полный воскресный Содом и Гоморра (а Кирилла Мефодьевича нет — встречается с нею? Какую глубинную потаенную связь с ним я чувствую теперь). А так — все налицо: и Федины, и дядипетины, и к старику Лиру прикатили — двойняшки, розовые мячики. Догладывает куриную ножку, яблочко в холодной ручке поджидает, Фаина разливается бойкой растрепанной вороной, как она мучилась-перемучилась (подтекст — выбить на бутылку, а горшок так и остался на мне). Двойняшки жадно допытываются про адвоката: зачем, мол, ему отец. Подтекст: хочет попользоваться Андреичевой пенсией. «Папочка — ветеран (Ляля), ворошиловский стрелок и в танке горел». — «Сомневаюсь, очень сомневаюсь, что ему будет лучше (Витюша). Все-таки в психиатрической условия прекрасные, я бы сам…» (Ох, не каркал бы — а вдруг доведется?) Навстречу ему — простонародный гнев, мячики выкатываются, Фаина следом с неистребимой надеждой, Федор подзывает меня общеупотребительным жестом, я опрокидываю в рот праздничный стакан, запиваю киселем. Хорошо.

Укладываюсь на койку, за окном глядят уединенное и опавшие литья, и береза моя в золотом покое бабьего лета. А ведь сада не было. То есть был, но не про нас: полуподвальные окна упирались в высокую каменную ограду, окружающую невидимый особняк, за которым правда все цвело и трепетало, и нам казалось, что мы живем в раю. А в особняке когда-то жил Берия — сведения старушки соседки… и еще какие-то ужасы про женские трупы, закопанные в саду, ну, это, положим… Однако в эпоху сталинского романтизма округа просматривалась насквозь товарищами в штатском. В широкое поле (во поле березонька стояла — после выпивки тянет на песню), в поле зрения естественно попадала и советская литература, приходившая в писательский домик — тут же, рядышком — выпить, заклеймить, проводить линию, свалиться в сердечном приступе. Отец его знал, а уж Лаврентий-то Палыч чего только про него не знал, должно быть… чего и не было. Зато было, есть и будет в папке с мистическим грифом бессмертия. А я тут же, за хромым столом, писал «Игру в садовника», совсем неподалеку, в проулке между Герценом и Огаревым шел процесс философа и сын отвечал за отца (а за кого отвечала Сонечка — бабушка, которую я никогда не знал?). Господи, как все путано-перепутано на городском-то пятачке, который можно обойти за считанные минуты с неожиданными прорывами (или провалами) в вечность.

Глава пятнадцатая:

LUCUS MORTIS*

Вэлос возвращался с похорон. Санкт-Петербург, что от тебя осталось? Как что — Ленинград. Все идет по плану — сначала взяли почту и телеграф, затем Зимний — или наоборот? — а потом все остальное. Он прошелся динамичной походочкой, вдыхая мартовский дух, гниловатый, болотно-морской, по Васильевскому острову мимо Пушкинского дома, где утром стоял гроб крупного специалиста по Максиму Горькому, должно быть, самого крупного в мире, но — «безвременная кончина», как утверждали в речах, не вдаваясь в детали (сошел с ума и повесился, за ним это и раньше водилось да обходилось). А доктор оказался в городе случайно, приехал посмотреть на Медного Всадника, писали, мол, разрушается от испарений — ерунда, весь петербургский период ухнет в «топи блат», а всадник останется. Тут кстати пришлись похороны — в том смысле, что не пришлось мчаться спешно из Москвы — нет, отдаться чувству скорби с толком, с расстановкой. Постоял немножко у сфинксов (удачно вписались в державное течение фараоновы вестники пустыни), остановился на мосту. Из пышных облаков, округлых завитков протянулись хладные лучи, заиграли там, сям на поблекшей позолоте — сверкающие на солнце призрачные доспехи проигравшего битву воинства. В вековой перспективе пили утренний кофий аристократы на Английской набережной, а напротив завтракали узники в Петропавловке; как они друг друга ощущали и что из этого вышло — поменялись местами, правда, уже без кофе, на набережной глушили спирт и кокаин, а в крепости заглушить ужас было нечем, дожить бы до утра. И жил тут один (в Кузнечном переулке, наискосок от церкви Святого Владимира… кстати, Владимирский проспект переименовать не удалось; пытались, но Нахимсон… или Нахамкес?.. словом, ни тот, ни другой не прижились, исторглись) — один, который все это заранее знал, но его не послушали. Главное, он знал (и предугадал) про эту гнильцу в воздухе, благоприятную среду для внедрения и размножения бацилл из Швейцарии. Вэлос там бывал: очень приятная республика, ландшафты, лужайки, променад у Женевского озера и какая концентрация капитала. Впрочем, надо отдать должное, и в местной империи был капитал. Был. На что намекает тяжкое великолепие гранитов и мраморов, но сфинксы сторожат уже пустую гробницу. Капитал — ку-ку, и Большая Миллионная — соответственно улица Халтурина. Чудесный человек, один из отцов терроризма. Ваша профессия? Бомбометатель. Чудесно. Ну понятно, социальная справедливость, любовь к народу и т. д., но — Вэлос улыбнулся тонко — все это пустяки, вздор, прикрытие для цели истинной, экзистенциальной: эти ребята упивались смертью. И своей, и чужой. (Юношу из «Народной воли», кажется, повесили.) Потрясающее переживание. Он был там, то есть тут, да, поднимался по крутейшей питерской черной лестнице, чья-то тень скользила по ступенькам, чьи-то шаги — его собственные и тень его — стоял перед богатой дверью с медной табличкой (доктор, профессор и прочая), абсолютная тишина, вдруг — задушенный вопль, он приник к двери, к замочной скважине: мука и отчаяние незримыми эманациями просачивались сквозь дубовую преграду; Вэлос сам дрожал сладострастно, в такт трепыханию тела на веревке (точнее, на шелковом шнуре, как выяснилось впоследствии), горьковед скончался.

А Александрийский столп по-прежнему вонзается в бледное небо, за адмиралтейской иглой подразумевается нерушимый конь, под копытами которого вот-вот издохнет (но не издох) символический змий, кони Клодта по-прежнему на посту — на мосту, напротив Исаакия гарцует Николай Павлович, и даже третий Александр гарцует, припрятанный, правда, в укромное место; по Невскому вдоль рестораций шныряют незнакомки (Невский тоже переименовать не удалось)… Однако великое минувшее воинство не смогло предотвратить блокаду; ведь это сколько энергии страдания пропало даром… да нет, недаром, нет, астральные тела опоясали город и не пустили иноземца. Но вот, пожалуйста, мусор (не мытьем возьмем, так катаньем), зловонные залежи возле Эрмитажа. Екатерины на них нет, вышла бы на крылечко, топнула ножкой, мусорщики ринулись на приступ, запела флейта, грянул барабан, кавалергарды бодро в марше прошли под аркой Генерального штаба в небытие, в незабвенное Царское спасать некую семью. Не пошли и не спасли. «Самовластительный злодей! (со школы застряло) Тебя, твой трон я ненавижу, твою погибель, смерть детей с жестокой радостию вижу». Эк ведь отозвалось-откликнулось через сто лет! Но у него же: «Ура, наш Царь! так! выпьем за Царя!» Это называется «два полюса славянской души». А не отрекайся, сам виноват — миропомазание (Дар Духа Святого) перестает действовать и защищать, отреченье обрекает на подвал (на подвиг) и тебя, и детей твоих, и народ твой, и церкви твои, без которых, конечно, дышится легко и свободно — одической «Вольностью» (Вэлос проходил мимо Казанского собора в плаще черной кожи, длинном, до сапожек на высоких каблуках, и был почти нормального роста). Налево пойти — Храм «на крови», далее прелестный Летний, да изнеженные блаженно-безразличные боги и герои с зимы заколочены. Направо пойти — на Сенную взойти, где студент (тоже Халтурин в своем роде), избавившись от топора, припадал к земле… теперь особо не припадешь, и дело не только в асфальте и в автомобилях — народ не тот: радикулит, ревматизм, артрит, люмбаго, остеохондроз… припадет и не встанет. Климат — сквозняк, озоновые дыры, мутация свищет и почва нервная. Наконец прямо пойти — к Московскому вокзалу прийти.