18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Инна Булгакова – Третий пир (страница 82)

18

— Лучше Мити никого нет, — сказала она со страстью мести. — Я покончу с этой мерзкой историей.

— Не стоит. Он обречен.

— Как это?

— Слишком давно связался со своим паучком. Милый друг детства.

— Так что же делать?

— А ничего, — отозвался ее друг и протянул руки ей навстречу.

Митя толкнул калитку и поверх собачьей радости увидел ее: как всегда ждет на крыльце в их саду, блистающем утренней росой. Поднялась, пока он подходил, спросила беспокойно:

— Где ты был?

— Меня больше интересует, где была ты, — прошептал в облегчении и в бешенстве, понимая в эту минуту, как, в сущности, легко убить человека.

Отец пришел без мамы — в светло-серой шляпе и давно списанном на дачу габардиновом плаще серо-стального цвета («пыльник» — название детства). Он всегда одевался со вкусом, даже щегольски, насколько позволяла партийная дисциплина, то есть без экстравагантности. И с книжкой под мышкой — непременный атрибут, мощный заслон от жизни; «Занятно», — произнес он когда-то, одолев «Игру в садовника», но настольной книгой она для него не стала. Сейчас… ага, «Доктор Фаустус». Занятно. Впрочем, по застарелой привычке отец принимает одновременно несколько романов (предпочитая крупные формы), и как-то очень оригинально они в нем укладываются и взаимодействуют.

«Наши» встречали его почтительно («Крупный человек, — отзыв дяди Пети, — со значением»); отец, поговорив минут пять и раздав советы (не категорические, а так, из приличия), отправлялся в сад курить «Беломор», в моем сопровождении, разумеется. Мы в основном молчали, как промолчали всю жизнь. Под конец курения он отрывисто вводил меня в курс поисков — в таком, например, роде: жители совхоза «Путь Ильича» видели на проселке крупную овчарку черной масти с коричневой мордой… В общем, отец не терял надежды, он страстно любит животных; я тоже любил, в прошлой жизни.

Однако сегодня заговорил сразу:

— Кто-то побывал у нас ночью, — мельком взглянул на меня. — Не ты?

— Нет. Что-нибудь украли?

— Красть там, положим, нечего, но… чердачная дверь оказалась открытой. И мать как будто слышала шаги наверху… ну, ты знаешь ее сон.

Еще б не знать. У меня такой же: не сон, а бессонница.

— Какое б вы сделали одолжение, кабы уехали в Москву.

Отец пожал огромными накладными плечами.

— Она должна знать, что нужна тебе, — сказал — и закрыл тему.

Они нужны друг другу — вот что самое главное. С 43-го. Где могли встретиться молодой полковник и деревенская девочка, выучившаяся на медсестру? В госпитале, правильно, в городе Горьком, где ясные от фабричного смрада зорьки и мартовская зябкая свежесть, сосульки истекают на школьном крылечке, стон и бред, ходячие завидуют (она была хороша, очень, на фотокарточке в шляпке с вуалью — он ей подарил, — русые кудри до плеч). Но это потом, а сначала он был безнадежен, ранение в живот. Выхаживала день и ночь, мама любит вспоминать, выходила. Но почему именно его, скажи, почему? Не знаю, чем-то он меня задел, сразу. А я, кажется, знал: отец поражал (и до сих пор) абсолютным одиночеством, полной уединенностью, у него никогда не было друзей, даже просто знакомых, с которыми он встречался бы вне службы… преферанс, к примеру, или водочка, или то и другое вместе. Я даже знал рубеж его одиночества — тридцать четвертый год, арест деда: на предыдущих фотокарточках юный Павлик всегда плечом к плечу или в обнимку, всегда в единстве с белозубыми комсомольцами или комсомолочками — и сам душа нараспашку. Улыбки переходили в смертный оскал, когда я спрашивал еще маленьким: а этот? а тот? а та? Погиб, погиб, погибла… Сокурсники по Комакадемии, как правило, не умирали, а погибали: кто в позоре, кто в подвиге. Сын германского шпиона уцелел. Кое-какие догадки у меня были на этот счет, но я не смел подступиться.

— Этот старик, — сказал отец внезапно, — адвокат. Он сидел в лагерях?

— С тридцать четвертого по пятьдесят седьмой. Как ты догадался?

— Его фамилия Руднев?

— Да.

— Он защищал Дмитрия Павловича на процессе.

Господи, как же я-то не догадался! Эта пошлая история с Вэлосом отбила у меня всякое соображение.

— И ты думаешь, он знает, что я внук…

— Знает. Он так смотрел на меня, ну, тогда, в палате. Я все вспоминал этот взгляд. И вспомнил. Глаза не изменились. Словом, я тебя предупредил, — отец поднялся с лавки, закладывая в карманы плаща «Беломор» и спички.

— Пап, погоди! — вырвалось у меня; с вечера, с ночи я на каком-то подъеме, что позволяет мне вдруг сквозь жизнь и годы прорваться к отцу. И он почувствовал нечто, дрогнул, сел. — О чем ты меня предупреждаешь?

— Не знаю, как и с какой целью он связался с тобой и почему скрывает про Дмитрия Павловича, но лучше ясность. И потом: он ничего не смог сделать, но в каком-то высшем смысле мы ему обязаны.

— А уж он-то как нам обязан! Небось из-за дедушки загремел?

— Необязательно. Он, как выражаются твои собратья по перу, не вписывался в эпоху.

— А как ты вписался?

— Что с тобой? Неймется перейти на личности?

— Ты сам перешел — на личность Кирилла Мефодьевича.

— Его так зовут?.. Он был молоденький, впрочем, я еще моложе. Я бы вообще не обратил на него внимания…

Ну конечно, он прощался с отцом!

— …но возникли прения по поводу вербовки (отца — германской разведкой). Защитник попросил уточнить: когда именно и у какого врача лечился Дмитрий Павлович (где-то в Швейцарии). Его оборвали: на открытом процессе нельзя обсуждать секретные сведения. А я запомнил, потому что никогда не слыхал о заграничном лечении.

— А я слыхал… От кого?.. Ах да, Лизин друг. Помнишь, на дне рождении — филолог? Стало быть, он знаком с Кириллом Мефодьевичем.

— Что он рассказывал?

— Почти ничего, мы не успели… Ну, у деда было какое-то кожное заболевание, вроде бы ничего серьезного, вылечился. Слушай, пап, ты когда-нибудь верил, что философ — шпион?

— Да ну! — отмахнулся отец. — Его взяли за брошюрку — это очевидно. Теперь его посадили бы в сумасшедший дом, но тогда это не практиковалось. Обвинитель, забавляясь, спрашивал: кого конкретно подсудимый подразумевает под сатаной.

— И кого же?

— Отца лжи — ответил по-библейски. Он был воспитан на Достоевском и Соловьеве и в Философско-религиозном обществе. Его терминология, привычная для Джугашвили, ведь тот из семинаристов…

Он назвал «Джугашвили», а не «Сталин» — тут есть тонкость, как между «Наполеоном» и «Буонапарте» — произносили аристократы.

— А при чем здесь Джугашвили?

Отец помолчал в раздумье и закурил вторую папироску.

— Тебя что это — так интересует?

— Интересует.

— У меня был приятель по академии, сын крупного чекиста. Вскоре после приговора (маму уже взяли, я сидел дома один и ждал) со мной пожелал поговорить его отец.

— На Лубянке?

— Нет, я был вхож в дом. Оказывается, Сам — так выразился чекист, указав пальцем в небо, — Сам ознакомился с протоколом допросов Дмитрия Павловича, остался чем-то доволен и заявил: сын за отца не отвечает (впоследствии эти слова отлились в формулу). Надо думать, резолюция вождя была внесена в мое личное дело с грифом «Хранить вечно» — и меня оставили в покое.

— Навечно?

— Нет, но это уже другая история. Причем чекист не сообщил мне об отсрочке отцовской казни, очевидно, это относилось к сведениям сверхсекретным. Шестого сентября сорок первого года Сам подписал постановление о расстреле ста семидесяти политзаключенных в Орле.

И после гибели близких ты всю жизнь служил вождю? — должен был задать я риторический вопрос, но не задал. Кажется, впервые я понял — нет, почувствовал, вошел в атмосферу черной лестницы, процессов и одиночного ожидания — атмосферу безумного страха с пурпурнопепельным свечением, в котором по традиции являются бесы. И самое странное, что все это сохранилось — лестница, кабинет, пистолет, папка с делом. Хранить вечно.

— А ты можешь рассказать «другую историю»?

— В двух словах. Понимая, что платить придется, я раз и навсегда оборвал все дружбы и знакомства. Меня привлекли уже перед войной, но удалось прорваться из наркомата на фронт.

— И ты ни разу никого не заложил?

— Как не заложить? — отвечал отец с рассудительностью, от которой некий холодок прошел у меня по позвоночнику.

— Служебные связи я оборвать не мог… Шестерым дал ход — лагерь был им полезен.

— Полезен? По какому критерию?

— Критерий-то? — отец усмехнулся, глубоко затянувшись. — Мой собственный: стукач стукача видит издалека.

— Послушай! Не легче ли было совсем уйти?

— Самоубийство? Без борьбы! Ну нет. — На миг прорвалась яростная вспыльчивость, наследственная, от деда, от прадеда («Плаховы — порох!» — говорила мама). — Вы не понимаете Россию, никогда ее не понимали. Дело не в строе — любой строй, самый коминтерновский, медленно, но верно проникается в конечном счете идеей национальной. Крайний анархизм (у нас в крови) требует сильной государственности. Не сталинского абсурда, но — судьбы. Иначе — распад, что и происходит. Я-то, наверное, не доживу, а ты хлебнешь с лихвой. Мне тебя жаль.

Я бы должен его пожалеть, но он круто перевернул роли; погасил окурок о подошву замшевого ботинка, швырнул в кучку ржавеющей листвы и встал.