18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Инна Булгакова – Третий пир (страница 26)

18

— Ну понятно: сатана пришел, — констатировал отец с сарказмом. — Эту тему вы с мамой обсудите, она всегда с удовольствием… потакает. А я пойду передохну.

Митя сидел, задумавшись (отец только замутил тайну, такую ясную с рассвета, с подтверждения Поль: «Твой дедушка не виноват»). Мама курила рассеянно, он пробормотал, взглянув на графинчик с коньяком:

— Напиться, что ли?

— Не надо, сыночка. Только хуже будет, — она говорила осторожно, подбирая слова: — Митя, мне не совсем понятна твоя одержимость.

— Да со мной все в порядке.

— Разумеется. Я никогда не вмешиваюсь (она всегда вмешивалась, слишком любила их), но зачем, зачем трогать Дмитрия Павловича? Он так страдал, как мы себе представить не можем.

Сразу представилась высокая кирпично-красная стена — ограда на окраине города, куда он ездил, пораженный любовью. Только ограда с башнями-вышками и была видна — и крыши каких-то строений за нею. Почему-то тайно от Поль он ходил на окраину, бродил (частные домишки, пятиэтажки) по обычной улице, выходящей в поле, будто бы слышал (вспоминал) грохот артиллерии, прерывистое дыхание подступающей войны, и в этом вое и скрежете тихий шелест, заупокойное исступленное лепетание: прощайте, братья и сестры, отомстите, не забудьте, будьте прокляты и да здравствует, Отче наш, иже еси на небесех — отдельный тоненький голосок звенел в лад с отмщением и проклятием… Вот-вот встанет солнце (или благословенная осенняя слякоть струится с небес), их выводят, все спешно и грубо, некогда, некогда, фашисты на подходе, а тут возись с собственными выродками, философ, конечно, спокоен (гордость и духовный аристократизм просвечивают в трактате… так то ж духовный, а в телесном предсмертии, да еще насильственном, сама кровь кричит), он все знал заранее и написал (предупредил) про «остаток». А если он шел в спокойном, неосознанном безумии, если за семь отпущенных лет было подарено забвение? Уже не узнать. А голоса звенели мстительно и смиренно — словно души умерших, не находя покоя, возвращаются, возвращаются на место преступления. Вся страна — место преступления, а ему говорят: не трогай их, займись делом.

— Да как же не трогать, мама? Забыть?

— Как можно? Но помнить — светло, слезно.

— Не выходит. Мы продолжаем и не очистились.

— И в кого ты такой уродился? — спросила мама с вечным недоумением перед загадкой онтологической.

Они сидели и молчали, а за стенкой в своей клетушке (звукопроницаемый уголок из двух комнат из последнего кошмара) тяжело ходил отец. Вот уже пять лет, как они добровольно сосланы в Беляево, чтобы не мешать писателю творить — так выразилась мама: «Мы не должны мешать тебе творить». Как будто кто-то мог помешать ему. Никогда! Сколько помнил себя — чуть не с года, — он не переставал заниматься этим странным потаенным занятием. Образы и звуки наплывали в темном хаосе, он собирал их, рассыпал и вновь собирал в собственный беспредельный космос, который начинал звучать и светиться. Откуда берутся эти знаки (эти ощущения он стал называть «знаками», когда научился читать), Митя не понимал, не понимал и посейчас. Дневные события, лица и разговоры если и служили подручным материалом для ночных историй — то в очень уж произвольных преломлениях, в вымыслах, вымыслах от начала до конца. Митюшу не надо было загонять в кровать, он шел сам и охотно, сжимаясь под одеялом в комочек, прижимая сверху к уху думочку, — и сочинял. В согласии с инстинктом сублимации (Фрейд) он почти безболезненно прошел «опасный возраст», растрачивая энергию в сочинениях, в которых, однако, появился и страстный момент. Впрочем, все детство и отрочество (да и сейчас порою) он подозревал, что так живут все: крутятся— вертятся, зарабатывают, едят и пьют, чтоб залечь наконец и уйти в иной мир: кто во сне, а кто и въяве. Поэтому ему и на ум не приходило рассказывать о мирах иных, ведь никто не рассказывает, это у каждого своя тайна.

Однажды (уже во втором классе; за окном шел мягкий снежок, и Мариванна, первая учительница, читала с наслаждением, со слезой в голосе: «Чего ж ты дремлешь, друг прелестный») его вдруг озарило, что он сочиняет литературу, нет, не стихи, но тоже что-то звучащее, переливающееся в красках и разговорах, в своенравной борьбе, не стесненной никакими законами, ведь он слыхом не слыхал о сюжете, фабуле, композиции, кульминации, ретардации и прочем, не говоря уже об уздечках соцреализма: идейность, народность и правдоподобие, что плетут и вяжут ученые люди для создания литературного процесса. Началось запойное чтение. Весь материал, с его поразительной памятью, он усваивал на уроках, числился в первых учениках во имя родительского честолюбия, чтоб «не приставали», чтоб не терять ни одной драгоценной минутки; и днями жил в лондонских туманах, парижских дворцах и трущобах, летел на птице-тройке или на Росинанте, или лежал Обломовым на диване, спускался в склеп с Эдгаром По, стоял под пятигорским небом в ожидании выстрела, умирал от любви в Парме, на берегу норвежского фьорда, на петербургском балу, в бедной бунинской усадьбе и крался с топором по замызганной лестнице… Ну да что перечислять?.. Он прожил, что положено русскому мальчику в середине двадцатого столетия; эту середину он прожил напряженно и в чужих — близких, родных — мирах и собственных фантазиях (мрачно-фантастический колорит усилился со смертью бабы Марфы, с никольского рассвета). А на исходе отрочества (этот самоубийственный перелом называют порой счастливого цветения) ощутил обрыв. Литература умерла. Она бессмертна, но наследницы нет и, наверное, не будет? То, что выходит в книгах и журналах, условились называть литературой, это такая игра; но поскольку играют не дети, просто взрослые притворяются — от творчества осталось притворство, нарумяненная, подукрашенная кукла-труп, которую теребят, дергают, подбрасывают в пустое небо. А как же я? Я ведь не притворяюсь. И еще кто-то не притворяется, наверняка (я не исключение — это было бы противоестественно) и еще кто-то… Стало быть, не умерла, а живет втайне по углам (тут Митя стал сочинять историю про тайных соглядатаев, сидящих по углам, их семеро в Москве; как по невидимым для посторонних признакам они узнают друг про друга и что из этого выходит). В студенческие шестидесятые его предчувствие о тайной литературе блестяще подтвердилось. Но еще раньше уловилось движение, дыхание («Дух дышит, где хочет») детей замученной деревни — трагический отголосок русской классики, родные окликания через национальную бездну, этой бездной усиленные до вопля, бунта и светлых слез смирения. Нет, не умерла. Митя не знал деревню — и, конечно, знал — в бабушке и маме.

Это то, что прорывалось на поверхность процесса (а потому и искаженное, покореженное при подцензурном всплывании из глубин), а в глубинах прорастало, копошилось, шелестело неумершее. Местное подпольное. Вольное эмигрантское. Философски проклятое окаянное. Нетленное, бесклассово-соборное. То есть православная (и богоборческая) Русь. Крестьяне, дворяне, духовенство, купцы и разночинцы и даже пролетариат — Платонов. «К завтраму успеешь?» — «Сколько экземпляров?» — «А сколько у тебя машинка берет?» Три экземпляра в официальном уголовном обиходе называется распространение; библейская цифра 3 — тройка, Троица — чертовски прочно вошла в быт: партячейка, особое совещание, состав суда, групповщина.

Митя сидел в своем углу, улавливая, однако, то, что ему нужно (параллельно сочинялся роман, как по ночам в мавзолее собираются из гробов и урн вожди, проводятся съезды, выносятся резолюции, пишутся конституции, бушуют фракции, проносится Троцкий из Мексики — и весь этот трупный смрад трансцендентным облаком рассасывается по стране и ее окрестностям), он сидел в углу, но уже не одинокий, и не просто сочинял, а рассказывал — своей жене (второй и главнейший перелом в его жизни, достойный отдельной главы). Оригинальность его сочинительства заключалась в том, что он никогда ничего не записывал — во-первых, лень, во-вторых, и так помнил, — а доверять кому-то свои миры считал просто предательством. Потому и выбрал университет, а не Литературный институт, где по вторникам народ отчитывается…нараспашку, наизнанку; он бывал на семинарах у Никиты и изумлялся тупости и ревности, с какими оспаривается каждая чужая строчка, а мэтр, известный тем, что играл в бильярд с Маяковским, делает снисходительно — опасливое резюме. И все равно — как это было молодо, свежо и лукаво — эти скольжения по границе дозволенного. А он не знал и не хотел знать никаких границ. Пришлось узнать: наконец записал (эта музыка, эти знаки могли бы, оказывается, иметь эквивалент в рублях), получилась «повестушка» про Ванечку и чудо-юдо, Митя взглянул на текст отстраненно и по делу — с точки зрения границ и эквивалента она никуда не годилась. Никита с Сашкой, восхищенные, изумленные до предела, подтвердили: не пойдет, нечего и соваться. Причем друзья, до повестушки ни о чем не подозревавшие, не смогли объяснить свое впечатление: почему не пойдет? Ничего такого (анти-) там не было: кремлевские антиутопии Митя оставил, неинтересно. Но — что-то не то, странно, не от мира сего. Активно подключился Жека и предложил несколько едва уловимых изменений, переводящих фантазию в благопристойную научную фантастику. Митя посмеялся, однако невесело: кончалась альма-матер, пора приобретать социальное лицо. Плевать он хотел на это лицо — а жить с кличкой «иждивенец», лежать под одеялом с думочкой и мечтой? Отец поднатужился и встряхнул полуистлевшие партийные связи — сын очутился в московском издательстве, где прострадал целых пять лет, зато приобрел свои собственные связи, не партийные, а литературные. Вошел в круг притворства? — не совсем — в чужое притворство: стал переводить окраинные кирпичи, которые издавались охотнее, чем русские, по ленинскому лукавому счету великодержавного унижения. Самый крупный кирпич — три месяца, что давало бедноватой свободы на полтора-два года. Но еще не давало социального лица. И тут его приняли в Союз писателей.