Инна Булгакова – Третий пир (страница 19)
Лиза засмеялась и сказала:
— Кухарка будет управлять государством.
— Пардон. Перепутал. Про шампанское говорил второй, при котором жить стало еще веселее. Но поэт сказал лучше: шампанское предполагает наличие деньжат, а значит, надежду пожить еще. Верно, Никит?
— Мнения разделились: подагра, культура, деньги. Что еще? Что скажут дети?
— Кто тут дети? — встрепенулся Алеша, в голове зазвенело шампанское. — Вы, что ль, дети?
— Я член Союза.
— Советского?
— Я Символист.
— Странно. Сколько ж вам лет?
— Я потомок.
— А-а… А вы?
— С удовольствием впал бы в детство, но у меня у самого дети.
— Может, вы?
— Я платежеспособен.
Никто не хочет присоединиться к детям. — Митя улыбнулся жене. — А ты?
— Хочу, — сказала она, не задумываясь.
— Итак, мы присоединяемся. Хотя, по идее, не имеем уже права?.. Все равно мы присоединяемся в надежде, что все впереди, виноградники не все вырубят, будет солнце, пройдет дождь, садовник снимет урожай, а платежеспособный друг привезет шампанское. Правда, Жека?
— Начал ты красиво, я почти заплакал. Будьте, мол, как дети… и виноградник к месту, в струе, так сказать. Но кончил как-то меркантильно.
— Просто хотел подчеркнуть, кто правит пиром.
— Ни-ни, я только подвел материальную базу. Тут есть хозяйка.
Какая ж она хозяйка? Все молчит. Хозяйка, в представлении Алеши, — это его мать в полуподвале, будоражит застолье, нет-нет да и вскрикнет шаловливо: «Эх, наливай! Однова живем!», а то затянет «Лучинушку», «Калинушку», «Рябинушку», «Валенки»… «Как же я любила, по морозу босиком к милому ходила…» (Он вздрогнул от счастья, вообразив, как Полечка бежит к нему босая, даже увидел маленький узкий след в снегу.) Нет, она не хозяйка, и все же Алеше казалось, в первом порыве любви и в проницательном предчувствии, что розы и шары цветут в саду, и шампанское льется, и интеллигенция выпендривается — все ради нее. А она, в том же выцветшем сарафане из ситца, сидит спиной к закату, последние лучи сквозь чистые стекла зажигают красным золотом ее волосы, венчик рыжих паутинок надо лбом, ласкают круглые, смуглые плечи (где ж тот снег, по которому побежит она к милому? был ли он? конечно, был, да не про меня), на груди вспыхивает цепочка с дешевым крестиком. Крест на обнаженной коже усиливал соблазн недоступности, запретности. Зачем он ей, для красоты? И все время курит. «Куда меня несет?» — ужаснулся Алеша и тут же поспешно чиркнул спичкой, поднес ей невидимое пламя и ляпнул вполголоса:
— А зачем вы носите крестик?
— Для защиты от нечистой силы, — пояснил маленький, черненький, ловкий господин в немецких (ФРГ) очках. — Вот представьте: является к вам нечистая сила, скажем, по поводу любви (самое время). И уже издали чует она, что креста на вас нет…
— А на вас есть?
— Так я ж некрещеный. Мне все можно — и ничего за это не будет. Первые христиане, заметьте, тянули с крещением до последней возможности, чтоб успеть пожить. Потому что потом нельзя.
— Чего нельзя?
— Почти ничего. Соврать, предать, убить, украсть, проклясть, иметь врагов, покушать от души, развестись и, напротив, заниматься любовью с чужой женой. Так что ж остается от жизни? Ничего — вот что такое крест.
Алеша уставился в окно: темнеет медленно и ярко, заросли подступают ближе, уйти туда, в блаженные края, где он никому не нужен и ему никто. А кому я нужен? Никита отмахнулся благодушно:
— Не преувеличивай. Кому и когда мешал крест? Грешили в свое удовольствие.
— Вообще-то ты прав. Всегда все было можно, но об этом не знали. И тут возникает одна тонкость: да, грешили, но с муками совести. Эти самые муки обостряли наслаждение до упора, доводили мучеников до экстаза. Красиво жили. Теперь узнали, что совести нет, все можно — и удовольствие не то. Пресно и доступно. Правильно я говорю, молодой человек?
«Вот черт! — подумал Алеша, взглянув из блаженных краев в прошлую ночку без лица. — Ведь прав!»
— Жека, мне тебя очень жаль, — заметил Митя.
— Да ну?
— Тебе ж все можно — и удовольствие не то. Без упора, без экстаза. Пресно, доктор, так?
Вэлос с улыбкой поднял руки вверх.
— Сдаюсь, поймал! — и отпил приличную дозу. — Нет, Митя, не так.
— А как?
— Сказать?
— Скажи.
Реплики повисли в чреватой чем-то паузе. Пауза стояла, как жгучее вино в переполненной прозрачной чаше, готовое пролиться (полуподвальный вариант: водочка в граненом стаканчике). Лиза засмеялась вдруг и пролила несколько капель шампанского на жадный язык Арапа, прижимавшегося к ее коленям. Пес дернулся и фыркнул с отвращением, она сказала:
— Не нравится? Ему не нравится… — погладила доверчивую морду. — Арапушка хороший, — и обратилась к Вэлосу: — У вас несчастная любовь, правда?
— Чего-чего?
— Ну, вы сказали, что все доступно, а когда Митя вас пожалел, сознались, что не так. То есть недоступно, правда?
— Это чья ж такая шустрая девочка растет? — удивился доктор.
— Не узнали? Я племянница.
— Как не узнать! Умненькая такая малютка была, прыткая, а стала еще лучше. Прям не налюбуюсь.
— А вы постарели.
— Сил моих нет! — закричал Никита и захохотал. — За племянницу! Прелесть!
В приятном оживлении занялись шампанским, Сашка спросил:
— Митя, знаешь такого философа — Плахова?
— А имя-отчество?
— Твои: Дмитрий Павлович.
— Это мой дед.
— Дед? Почему ты о нем никогда не рассказывал?
— Зачем? — Митя нахмурился. — Впрочем, ерунда. Приказ отца, должно быть, сработал, еще в детстве: никогда ничего никому. Откуда ты его выкопал?
— В букинистическом на Чернышевского продавалась книжечка «Обожествление пролетариата». Меня поразило совпадение…
— На Чернышевского? — переспросил Митя. — Когда?
— Я купил, — Сашка порылся в портфеле, стоявшем у ног. — Бери. Твоя. (Митя медлил.) Да бери. Дар друга.
— Спасибо.
— Разве ты не читал?
— Все уничтожено.
— Ну, в Ленинке наверняка есть.
— Не читал. — Митя открыл небольшой переплетенный в черную материю томик. — Ну да, 1914 год, издание Сабашниковых. Странно все это.
— Четырнадцатый год, — тихим эхом повторил кто-то. — Что они могли знать?
— Декаданс знал, — строго возразил потомок. — Предчувствовал. Это был последний пир — на краю. Потом — провал. И может быть, только сейчас начинается новый, робкий еще пир — из бездны.