Ильяс Есенберлин – Мангыстауский фронт (страница 46)
Давно исчез беркут, но старик все так же, задрав вверх жесткую бороду, смотрел в небо, не замечая и не слыша ничего вокруг. Хриплое рычание грузовиков, проносящихся мимо, людские голоса, трели телефонных звонков, стук пишущих машинок, хлопанье дверей — обычная рабочая суета, доносящаяся из здания, так же как крики мальчишек, гоняющих мяч на пустыре, — не доходили до его сознания, проскальзывали мимо. Будто сидел он не в центре города, под развесистым тополем, а в степи, да еще накрытый глухим стеклянным колпаком, и ни один звук не доносился до него.
Неоформившаяся окончательно мысль, догадка, предположение бродили в голове Сары. Словно он в тумане увидел клочок яркого неба и всматривался в него, опасаясь, что еще несколько мгновений — и голубизна пропадет, снова затянутая серой пеленой. Мысль была смутной, неуверенной, но чем больше он думал, прикидывая и так и эдак, поворачивая и рассматривая ее с разных сторон, тем больше верил в нее. Внутри будто кто-то заводил и заводил тугую пружину, и она, сжатая в комок, готовая в любой момент распрямиться, своей скрытой сдержанной энергией толкала его к действию.
Сары уже с нетерпением поглядывал на дверь, ожидая Тану. Каждое уходящее мгновение могло лишить его надежды. Время! Только оно одно могло помешать достижению цели, которая стояла перед ним. Успеет ли он сделать так, как задумал, теперь зависело от того, сколько дней и сил отпустил ему аллах. И еще немного — от везенья. Но разве удача и аллах не помогают святым делам?
Время! С того мгновения, как счастливая мысль пришла Сары в голову, оно становилось ему врагом. А может — и другом. Трудно сейчас сказать наверняка. Но одно знал твердо: теперь нельзя терять ни минуты.
Когда Тана наконец вышла из здания и увидела отца, то поразилась перемене: перед ней сидел не сгорбленный, мрачный старик, судорожно сцепивший руки, а решительный, твердый и уверенный в себе, как прежде, мужчина. Это был снова ее отец, каким она знала его всегда. Защитник, опора, друг, наставник — самый близкий и дорогой после матери человек.
Едва Тана сказала, что получила назначение в Шетпе, в тамошнюю экспедицию, отец, полный энергии, какого-то не совсем понятного для нее волнения или скорее яростного нетерпения, проговорил: «Хорошо! Не будем терять времени. Поехали…» И огорчился, узнав, что необходимые документы будут выправлены только завтра. Пока они шли к трестовской гостинице и потом, сидя у постели дочери — Тане нездоровилось, — отец, едва ли за все время обронивший несколько фраз, был оживлен, общителен, вспоминал, как в молодости охотился с беркутом и какая это чудесная птица — умная, преданная, бесстрашная.
— Волка брал. А уж лисиц — без счета, — говорил отец, и глаза его блестели. — Стояли мы тогда на джайляу у колодца Белеулы…
Тана представляла себе спокойно пасущиеся стада. Юрты, похожие на воздушные шары, прилепившиеся к холму. На лошадях чабанов, поющих бесконечную песню о баранах, волках и степи. И, наконец, серого разбойника, его сверкающую серебром шерсть, и то, как осторожно, припадая брюхом к земле, он ползет к отаре. Подкрался, прыгнул. Жалобный стон ягненка разносится в прозрачном воздухе.
— Эй-эй! Эгей! Волк! — перекликаются люди, седлая коней. — Волк!
— Сколько зарезал?
— Трех! Да покалечил столько же…
— Волк! Волк!
И показывают в ту сторону, где мелькнула серая тень. А отец с беркутом на руке уже едет по следу…
Она слушала отца, стараясь не думать больше ни о чем, а главное — о том, что с ней случилось, и иногда ей это удавалось. И тогда Тана как бы растворялась в прошлой отцовской жизни, как бы парила в ней, плыла в каком-то бездумье, и ей не хотелось возвращаться к самой себе.
Сары чувствовал жадный интерес дочери и рассказывал, рассказывал охотничьи истории, которым не было конца. Он испытывал нежность к Тане, такую щемящую, глубокую и горькую, что, если бы в этот момент ему сказали — отдай жизнь, вот прямо сейчас, сию минуту, и то, страшное, что произошло, исчезнет, словно его и не было, — он бы не раздумывая согласился.
— Был у меня беркут — Медный Коготь. В схватке, когда он еще был молодым, лис откусил ему коготь, и пришлось взамен выковать медный. Он и с таким когтем зверей ловил. Сколько подарил мне рыжих плутовок! С больной-то ногой… Однажды, в начале зимы, поехал на охоту. Только лег первый снег. Время под вечер. Пустил его: зверь где-то близко был. Пока доехал до места, где, по моим расчетам, беркут должен держать лисицу, — стемнело. Езжу, зову птицу — нет и нет. Ночь опустилась — пришлось вернуться домой. Утром снова поехал. Искал везде — нет. К вечеру, уже когда к дому начал подаваться, слышу шум крыльев. Едва руку успел протянуть — сел. Весь в сосульках. Ночевал, видно, в снегу. Ждал. Верил, что не брошу…
Тана слушала. Голос отца звучал в ней, унося ее туда, где прошла отцовская молодость. Под его голос она и заснула. Ей приснилась черная птица, летящая на нее, закрывающая полнеба. Это была то ли ворона, то ли орел. Она кричала на лету так громко и страшно, так неотвратимо мчалась на нее, выпустив острые загнутые когти, что Тана проснулась. В комнате было полутемно. Отец ровно дышал на кровати, которая стояла у окна. Через открытую форточку доносился вороний грай: хриплый, резкий, неотвязный.
Она лежала с открытыми глазами, чувствуя, как утекает ночь, а вместе с ней — время ее жизни, когда-то такой счастливой, а теперь ненужной и несчастной.
Она вспомнила Жалела и тихо заплакала. Тана слышала, как встал и подошел отец. Увидела его профиль: сухой крючковатый нос, напоминающий клюв, губы, виновато, растерянно шевелившиеся.
— Не надо, дочка! — услышала она срывающийся голос. — Не надо! Все будет хорошо. — И добавил, словно самое тайное: — Клянусь тебе.
Какая-то дрема навалилась на нее. Она закрыла глаза, потом открыла: отец все еще стоял рядом: ей показалось, что щека у него мокрая и блестит в сумрачном вечернем свете.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
IX
После отъезда Таны Жалел не находил себе места. Все валилось из рук, и ни к чему не лежала душа. С постели поднимался с трудом, невыспавшийся, хмурый. Утренние прогулки и те забросил. Нехотя брился, умывался, односложно отвечая матери, которая готовила завтрак.
— Твои любимые! — мать вносила горячие баурсаки.
Он безразлично кивал: ему было все равно, что есть. Мать отворачивалась, чтобы сын не видел расстроенного лица, смаргивала набегавшие слезы. Но он и не замечал их, поглощенный собой, своими мыслями и переживаниями. Рассеянно смотрел в окно, за которым брезжило утро, или шуршал газетой, мало что в ней понимая.
Дни тянулись серые, унылые, как и небо, затянутое низкими свинцовыми облаками. Была поздняя осень. Ждали снега. Но его все не было и не было. Только временами, когда задувал северный ветер, вместе с колючим песком неслась по степи снежная крупа. Ночами прихватывали заморозки, вода в умывальнике подергивалась прозрачной корочкой, а дым от костерка — его все так же на заре разводил отец — вился тонкой, прямой, как карандаш, струйкой.
«Скорее бы зима», — думал Жалел. И представлялась заснеженная светлая степь за окном, синеватые тропинки, косые лучи солнца, празднично лежащие на полу. В доме тепло, и все они — отец, мать, Халелбек с детьми и Жансулу — собрались вместе. Отец наигрывает на домбре какие-то полугрустные-полудремотные кюи; Халелбек мурлычет под нос, а он лежит, слушает простой и близкий напев. Покойно на душе, и вспоминается что-то далекое, милое…
«Быстрее бы зима!»
Но тусклая осень все не кончалась, тоска все прочнее захватывала душу. Жалел двигался, говорил, работал… Вроде все как раньше, и вместе с тем стал суше, жестче, нередко срывался. Подчиненные ему геологи мгновенно уловили эту перемену: уже не было ни шуток, ни юмора, которые Бестибаев вносил в деловые отношения, — а только четко очерченные служебные рамки. Жалел заметил, что ребята не приходят к нему в перерыв или в конце дня, чтобы посидеть, поговорить, а если вызывает их — входят настороженно, неохотно и, едва заканчивается разговор, спешат уйти.
Несколько дней назад он накричал на Усанова — молодого инженера, допустившего промах: неверно составил геолого-технический наряд.
«Не можете работать! Подводите! Почему не посоветовались?!»
Усанов, бледный как полотно, мялся, пыхтел, наконец выдавил из себя: «Вы были не в настроении… Я и не зашел…»
«Что за чушь!» — и тут же спохватился. Внимательно посмотрел на парня, на его измятое переживанием лицо…
Неужели подчиненные боятся и не любят его? Нечего сказать — доработался. Рядом с ним не манекены, не автоматы — люди! Зачем он орал сейчас на Усанова? Криком не поможешь, не исправишь. Неужели вот так постепенно черствеют, погружаются в бездушную формалистику, отгораживаются от людей, от живого дела?..
И вместе с тем было какое-то злое удовлетворение: выместил досаду! Пусть и другой почувствует, что значит постоянно носить в себе боль. Взвинченность переходила в безразличие: словно засыпало песком, а ты и пальцем не шевелишь, чтобы выбраться из-под желтой горы.
«Неужели так будет всегда? И зима ничего не изменит… И весна…»
Жалел даже подумывал: не бросить ли Узек? Не поехать ли рядовым геологом в какую-нибудь партию, где тебя никто не знает и ты никого? Начать все заново, с чистой страницы. А прошлое — затушевать, зачеркнуть, забыть. Но куда ехать? И главное — зачем? Чего искать? Уйти от самого себя еще никому не удавалось. Да и не хватит сил расстаться с Узеком. Разве можно бросить дело, которое для него не служба, а сам смысл существования.