реклама
Бургер менюБургер меню

Илья Золотухин – Повреждения от прекрасного (страница 2)

18

Одеваться умела и смотреть тоже, глазами раненой суки. Умение надеть какую-то вещь, максимально не развратную, но так, чтобы при этом было невыносимо больно от невозможности снять.

Ее туловище было совершенно. Совершенно и для меня. Она не забывала напоминать об этом. Стояла с утра у окна, все они стоят у окна. Наверное, потому, что кровать у окна. И тянулась восьмеркой, синусом. Она рано вставала, при этом практически не принуждала вставать с ней, просто лежи наблюдай, и я наблюдал. В этом было что-то от кормления младенцев грудью, общедоступно, потому что второй этаж, и крайне нежно. Ее русые деревенские волосы раскидывались по лопатки, кудрявились чутка, но в меру. Потом ела яблоки. Иногда лица теть меняются от степени оголенности, у нее не менялось. Она ела мандарин с таким же лицом, с каким сидела на тебе и держалась за плечи.

Утро пятнадцатого октября прошлого года, я испуганный, с похмелья, еду с цветами на «Бульвар Рокоссовского», в зубах бессмысленные пионы, наверное. Пишу ей:

– Выйди, пожалуйста.

Она выходит зареванная, с Верой, собакой. Муж объелся груш. Даю ей эти цветы.

– Ну не надо. Это совсем уже по-скотски.

– Цветы тоже по-скотски? – выбрасываю. – Да, все по-скотски, Катя. Плакать во время ебли – скотство. Жить тут так и унижаться каждую секунду, чтобы прожить еще одну – скотство. Унизительно все – почему именно это унижение тебя смутило? Сосался с дурой какой-то, ни в чем не виноватой, на балконе. Ты каждый момент гребаной жизни переступаешь через себя и свои принципы. Переступи и сейчас. Ты не сказочная принцесса, я не сказочный принц, мы оба…

– Нет, ты один. Не нравится, как я живу, – забери с собой, люби и потом поговорим.

Я один, и правда. В Печальниках.

Долго мы еще будем разговаривать, интересно? Наверное, бесконечно. Столько, чтобы нам обоим хватило на всю жизнь. Мы наговорим друг другу бесконечное множество слов, таких слов, которыми можно выметать пыль, таких слов, которыми можно накрыться, как одеялом, и таких слов, от которых вскрывается горло, оттуда ком и катится далеко, до самого горизонта, жуком-навозником погоняемый.

Дождь заканчивался, и бил колокол, завтра, видимо, понедельник.

Мне хотелось бы зайти в монастырь. И ведь нет никакого смысла в хождении к Богу, если Бога для тебя давно нет. Когда-то он был.

Я говорил с ним.

В нашем городе не было церквей, которые стучали по утрам и вечерам в эту железную бандуру, потому я, маленький, молился по гудкам машин. Мы спали, ели, ходили в душ, разговаривали об учебе и работе, коллекционировали документы и медицинские карточки на восьмом этаже около полуживой дороги; и ночью, начиная где-то с нулей до часу, их становилось значительно меньше, я отсчитывал почему-то двенадцать гудков и шел тихо, по паркету, креститься по-детски, боясь ошибиться, бубнить «Отче наш».

И единственный поп, которого я помню, – это пьющий батюшка Алексий на «девятке», с животом таким византийским и голосом как у старшины. Мы с ним не говорили ни о чем, но я любил его чуть-чуть, насколько мог.

Сейчас мне, видимо, надо идти туда, где Катя разглядывала фрески, в широких штанах и в чепчике, высоко задирая голову. Когда глаза ее, как долька мандарина, втыкали на верхний ряд алтаря, зрачки цвета болота касались верхнего века, она что-то думала, или сквозняк в ее голове превращал лицо Катино, и так не особо жизнерадостное, в печальную Мать Марию, что ровно так же под тем же углом глядела на распятого Христа.

Я стою у тех же фресок, там та же бабулька в припадке долбит головой о мрамор, тот же самый голос безэмоционально талдычит «аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя».

С меня течет дождь, тихо стучит по полу, вместе с бабкой молится за меня. Я чувствую, как страшно хочется есть и как урчит живот.

Попы проходят мимо, окучивая кадилом всякого, меня тоже.

И мы все здесь за этим – и старушки, и тот мужик с кепкой в руке и ступнями на ширине плеч. Такая мужицкая стойка, которая как у вспотевших каторжан, – он снимает головной убор, волосы дыбятся и воняют сажей, скорее всего, чем-то проще, но мне хочется думать, что сажей, – вот он стоит и смотрит куда-то сквозь алтарь, алтарную стену, сквозь попа, мимо кадила, и неясно, где останавливается его взгляд, на первой школьной любви или в голове ветродуй, что тушит все свечи, и лучше молчать и креститься, иногда пришептывая «аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя». Такой взгляд был у моего папы в Каире, когда он твердо решил опереться на камень желаний.

Домой. Хотя тут, в Москве, ни у кого нет дома, все приезжие, даже если родились здесь. Мне непонятно, что нужно сделать, чтобы чувствовать себя своим. Пить.

Домой – в свою комнату на «Пролетарской». Обнаружил, что мои соседки совершенно забыли, что я существую, и очень удивились, когда я с лицом голодной псины стоял в проходе и по-прежнему обсыхал.

Я жил с девушками по имени Маша и толстая Люся, она настолько большая, что все ее действия потешны. А с Машей мы по синьке спим.

– Где ты был? – не помню, кто это спросил.

– Я был дельфином, – говорю. – Сначала Сокольники-ки-ки, потом Печатники-ки-ки-ки.

– Печальники, – говорит Люся и хлюпает густым бульоном. – Выглядишь хайпово… смачно, я бы сказала.

Маша молчит и пьет кофе. Она что-то типа творческой личности, или по-нашему, по-пролетарски, безработная.

– Мне безудержно нужно что-то захомячить, иначе желудок откажет, и вы будете наблюдать забавную картину.

– Могу предложить макароны с сыром.

В какой-то момент вся еда стала похожа на твердый понос с укропом, и я не понял в какой. В угоду питательности мы утратили всякий эстетический посыл пищи, хотя на тех кухнях, где готовится такая еда, можно красиво только жрать водку с луком и яйцом и повеситься, если потолка хватит.

Люся обильно залила кетчупом макароны с каким-то фаршем и сыром, Маша смотрела на меня с укоризной. Как убедить себя в том, что я ей ни хера не должен? Наверное, никак.

– Мы идем пить сегодня, на Чистые, – вдруг сказала Маша, – ты с нами?

– Вряд ли. Я три дня ахуевал и… – тут я задумался, – и ахуевал. Плюс завтра на работу.

– Ну вкусненько, с кайфом, – сказала Люся и, как Арлекино из песенки Пугачевой, расхохоталась. Ее огромные квадратные сиськи тряслись, а в голове юная и красива рыжеволосая Алла бегала туда-сюда по площади Революции и, видимо, рыскала в поиске камня желаний.

Маша все еще сверлила мое опухшее, наверно, лицо взглядом, и в маленьких азиатских глазенках было что-то вроде собачьей верности. Но она как ягненок, беспечный агнец, которого злой первопоп и онанист ведет на какое-то очень взрослое заклание, где ничего не изменится, если долго и влюбленно пялить в человека.

– Ну что ты? Мне ком в горло не лезет. Что ты смотришь, как раненый Чон-Гук?

– Где ты был?

– Какая разница?

– Ну тебе сложно сказать, где ты был?

– Я три дня трахался и сморкался в сухие салфетки, мне страшно хорошо от этого факта. Можно я доем?

Поехать бы в Каир, встать около камня да знать, чего мне надобно, это что-то ясное и досягаемое. Быть должным кому-то приятному – высшее благо, видимо.

II

Когда они ушли, стало тихо. С большеглазой девочкой в Сокольниках, с мужиками в головных уборах был какой-то здоровый шум в голове, хорошая телевизионная рябь, не дающая тебе окончательно заснуть, но проснуться тоже.

Я наблюдал какое-то время за пейзажем. Мы жили в трешке недалеко от того самого театра на Дубровке. Иногда мне кажется, что я вырос на терроризме. Я помню, как сижу в бане, мама мне говорит про «Норд-Ост» и Кобзона («за его голову отдавали двух детей», голова у него, получается, съемная – особенность всех народных артистов), еще я спрашивал что-то вроде «А как узбеки попали в театр?».

Ночью я не мог уснуть, вглядывался в сообщение: «Завтра, шестеро, на Бабушкинскую, ГКБ № 20, Григорьева А. В. – сопровождение люкс класса».

У меня есть черное пальто, красная повязка и чат в вотсапе «Служба сопровождения». Еще есть контакт в записной книжке – «Мотя Гробы». Туфли с острым концом и печальная хлеборезка для так называемого «Блага».

«Благо» на языке гробоносцев – как «сеанс» на фене, означающее любое пожертвование сердобольных.

На эту работу я выходил в районе шести утра, в любом состоянии. Рябой дядька, начальство, присылал достаточно емкое сообщение: «Завтра, шестеро, на Бабушкинскую, ГКБ № 20, Григорьева А. В. – сопровождение люкс класса».

Люкс класс – это когда несешь ящик с лицом бурлака, но такого христианского, принимающего долю свою ублюдочную как дар божий, со спиной ровной и в пальто чистом, тапки наскипидарены кремом, а рубашка белая, не воняет и так далее.

С такой работой можно заметить, что Москва вообще не меняется, она статичная, как зиккурат, истукан, как огромная ржавая секвойя, как чума, – при любом свете солнца и погоде она живет, и какой-то отголосок этой жизни – перемещения, очередей и опозданий – можно найти в любое время и в любой локации.

Ну вот наблюдаю жизнь в полшестого утра, ем какую-то гадость, свернутую в кулек, она, скотина, капает остро-чесночной спермой на туфли. Пальто черное, потому уже жарко. Меня хлопает по плечу Мотя, он же начальство:

– Здорова, рано сегодня. – Мотя – здоровый, широкий, и идти около второй ручки ящика рядом с ним – сплошное удовольствие, главное, помнить про лицо христианского бурлака.