Илья Золотухин – Повреждения от прекрасного (страница 4)
И лицо из сочувственного очень органично становилось брезгливым.
Я тогда запомнил это брезгливое выражение. Причем она не брезговала трогать жаб и глотать сперму, но брезговала той нелюбовью, что я питал к выработанному в очередях, поликлиниках, любых общественных пространствах хамству, и так, что становилось страшно от того, какой я злой где-то в нутре человек.
Это было одно из ее одолжений миру – стараться не ругаться с изначально кислой половиной человечества, но стараться рисовать их рембрандтовские рожи в свой блокнотик. И таким образом любить, видимо.
У меня бы не получилось. Я не видел красоты практически нигде, но это не безнадежность, а сознательный выбор, завязанный на самом определении красоты. Мне просто неинтересно ее искать.
Мы продолжили идти к Даниловскому монастырю, сворачивали трамвайные пути, шатались слегка обнаженные липы, наверное, не имею понятия вообще, как отличать деревья. Катя все заглядывалась куда-то и говорила, речь ее была липучей и безэмоциональной, оттого трогательной. Речь как колыбельная от бабушек, которые не умеют петь, но воют куда-то в пол.
У главного входа обнаружили толстые стены и какую-то решетку, толпу людей со свечками и пару ряженых, твердивших: «Молодые люди, с животными в храм нельзя».
Зато ряженых казаков с пластмассовой нагайкой – за милую душу.
Потому мы шли через черный ход, мимо полузаброшенной церквушки, поросшей пока еще раздетым виноградом, мимо номинального контроля двух тетушек в платках, с поразительной чуткостью смотревших на собаку Веру; шли к некрополю, где лежали какие-то особо значимые мужи, но нам неизвестные. Некоторые из мужей были замурованы в стену, и от них остался только суровый анфас из известняка. Другим повезло больше – от них остались два гранитных креста и постаменты, куда периодически попадьями сажались белые гипсофилы. Мы сели на деревянную скамейку, Катя попросила зажигалку.
Она зажгла лампадку, которая стояла у самого креста. Меня это жутко напугало.
– Думаешь, стоит так делать?
– По-моему, это достаточно богоугодно.
– Мне кажется, что не стоит.
– Когда будем уходить – потушим.
– Еще хуже. Мало того, что ты зажигаешь чего ни попадя, бабки налетят и проклянут, так еще и тушишь чего ни попадя. Те же бабки налетят и проклянут как-нибудь по-христиански.
Она зажгла и села рядом, взяла меня за руку. Лампадка осветила несколько букв из слова «отче» на кресте и пару веток гипсофилы, я успокоился и понял, что вряд ли кому-то будет интересно на нас сейчас смотреть и нас сейчас проклинать. Катя положила голову на мое плечо.
За небольшой, вросшей в землю часовней (или это склеп?), около главного храма начинали собираться люди. Твердолобые казаки все ходили и ходили, широко размахивая руками, пытаясь управлять бабками в шалях и платках; крестились вразнобой и судорожно, выискивая почву пятками, маленькие дети бегали (они всегда бегают), потом выходили ошпаренные, как после бани, на веранду, где снова искали теплого места либо не могли надышаться, – потом движение их как-то синхронизировалось и стало упорядоченным – в золотых одеждах поп вынес знамя и крест и пошел резать круги против часовой.
Мы сидели, она держала меня за руку, я гладил Веру, та скулила тихонько.
Я почему-то расплакался.
То массовое таинство: напыщенное, твердое, монолитное, с кучей факельных свечей, вызывало какое-то ужасающее чувство восторга.
– Они ведь славят апокалипсис, – сказала Катя.
Только влюбленные так умеют – посмотреть на мир и посмеяться. Я уверен, что никому другому она подобного не скажет, как и я ни с кем другим не буду плакать.
– Мне не жалко, – говорю.
– Мне тоже. Красиво. – Она утыкается своим большим носом в плечо и целует.
– Страшновато, правда, но красиво.
Я рассказал ей историю, как в детстве попал на пасхальную службу.
Мне лет десять. Мама поет на клиросе, мы стоим с сестренкой в толпе, она на стороне женщин с бабушкой, я на стороне мужчин с дедушкой, остро хочется зевать и уйти. Вот мы уже едем в машине, я держу священный огонек в потных от ужаса и ответственности ладонях, мама говорит, что отвезет своих родителей в деревню и вернется, дает ключи. Я в том же ужасе, переполненный чувством ответственности, стою в лифте, и огонек в лампадке гаснет от сквозняка. Сестренка отвернулась и заплакала, я побежал за три квартала к набожной соседке просить священного огня, потом медленно брел по Карла Маркса, не вытирая слезы.
Катя улыбалась. Ее трогают всякие наивные вещи.
Поразительно громкое и исступленное «Воистину воскресе» внезапно ударило по нам, и мы зазвенели, нам стало неловко за свою обособленность, это ощущалось. Видимо, воздух, выдыхаемый толпой, на слог «се» был такой эсхатологической мощи, что потушил нашу маленькую лампадку и выгнал нас с некрополя, и мы пошли пешком до моей однушки на Автозаводе.
– Я тебя так любила, когда ты плакал, – сказала Катя.
III
Было около девяти вечера и уже темно, на кухне шевелились девочки, я стоял в коридоре и сонно наблюдал.
Люся поласкала Машу недвусмысленными взглядами, та горбится у плиты, взъерошенная и в черном халате, в окне отражается лампа, с грязным ободом. Город, по обыкновению, превращается в акварельное марево, редкие тупые выкрики, твердые шины, теплые фонари и то гаснущие, то расцветающие окна соседних зданий.
Вспомнил разбитую вчера форточку, девочку с большими глазами и взрослым лицом. Она ведь так же, как Маша с этих убогих чтений в «Море пива». С кем-то уедешь обязательно, если достаточно вкрадчиво говорить в микрофон. Но ты обманываешься и врешь, потом, правда, честно говоришь, что ничего, кроме секса, иногда хорошего, дать человеку не можешь. С Машей, однако, было чуть иначе.
У нее лицо истерзанной собаки. Узкий разрез глаз, волосы с косым пробором.
Мы встретились на очередных поэтических чтениях впервые. В баре стоял Петя и орал. Никто никогда не будет нормально читать стихи, это невозможно совершенно. Писать-то их нормально чаще всего не удается.
«Я КамАЗ, с перепугу давивший шлюх, я бесплодный оплот целомудрия в этом жерле из спермы…»
В общем, я вышел. Маша вышла за мной. Все понимают, что любое искусство, производимое в подвалах, чаще всего неописуемо плохо, просто почему-то оно так нужно, нужнее даже чего-то хорошего.
– Хорошие стихи, – говорю, – главное – про любовь. Монолит, глыба.
– Да.
Я тогда уже изрядно так поднакидался и не понимал, чем кончится этот вечер.
– А мне, – дальше говорю, – негде жить. Представляете? – Я испускаю тот истерический смешок алкоголиков, который периодически всех их роднит. – Есть где спать, куда есть, а где жить, – я поднимаю вверх палец указательный и шатаюсь, – где жить, нету совершенно.
Я, конечно, соврал. Не мог быть в этой однушке на Автозаводе, я ненавидел там практически все: хозяйку, водопровод, унизительный стон МЦК около пяти утра, бабушку, которая жила по соседству, по имени Настасья, Катины оставленные вещи.
– Подружка комнату сдает, – Маша смотрит исподлобья и курит вбок. – Но прежде скажите, какой вы символист?
– Синий.
Мы ехали на такси, я ее вообще не трогал, просто смотрел в бесконечные московские развязки и думал о поле. Потом приехали, открыла Люся, мятая, побитая.
– Я плакала, – сказала она, и стало смешно.
– А я нашла нам жильца.
Так я стал жить с ними, наблюдая любовь.
Любовь как у сестер, стремящихся к инцесту, но никогда его не достигающих.
А потом мы с Машей стали иногда спать. Не знаю, стабильно ли это, но, наверное, стабильно.
Это просто произошло, само собой, как чаю выпить. Мы стояли на кухне, о чем-то говорили. Я не помню, о чем, наверное, что-то про кино или о фотографии. Я не люблю ни то, ни другое.
– Маша, чему ты пытаешься меня научить, я пролетарий, я люблю вестерны!
И я действительно люблю вестерны. Тут она что-то доказывает и размахивает руками, оголяя плечи. Вот эта манера носить какие-то растянутые вещи, на красивых темного цвета плечах, глубокое декольте, и взгляд как будто умерла собака. Вот она уже говорит слишком близко к моему лицу, вот она меня целует, вот она сидит около конфорки с голой грудью и бьется головой о верхний ящик шкафчика. Вот вскипает суп, и стучится во входную дверь Люся, Маша не успевает одеться, я в штанах, сдерживаюсь, чтобы виновато не развести руками. Люся уходит на балкон.
– Досамовыражались, – говорю.
– Это, увы, все, что мы можем.
– Ква, блядь.
Как так сложилось, что с самого детства я пишу стишки?
И, к большому сожалению, это наиболее устойчивая часть моей жизни.
Люблю ли я литературу – нет, читать – тоже не особо, я могу этим заниматься, как и половина человечества, но чтение не приводило меня в восторг, не вселяло надежду, только уныние. Я хотел быть тем, кто пишет книжки, и редко хотел их читать. Это делает человеком поверхностным, глупым, однако, в моем случае, не пуленепробиваемым.
Когда бабушка дала мне ручку в руки и научила писать первые слова, я как-то рефлекторно их зарифмовал, отвратительно, конечно, но как смог.
Потом оно было всегда со мной – желание зарифмовать. Я, наверное, в добро верю настолько категорически, потому все так, добро ведь имеет кольцевую композицию, оно всегда все заканчивает, как рифма. А потом в институте мне показали верлибры, и всякое желание жить, чтобы увидеть расцвет хорошего и великого, исчерпалось в этот унылый момент.