Илья Скад – Трикстер (страница 9)
Встреча эта, столь внезапная и столь болезненная, раскалывала старую рану его самолюбия с новой, невиданной жестокостью. Он чувствовал, как яд унижения, жажды мести и горького торжества разливается по его жилам, отравляя каждую частицу его существа. Просто отомстить? Нет, сие было слишком мелко, слишком примитивно для его ума, изощренного в искусстве причинять страдания. Убить? Сие было грубо, материально и лишено той утонченной жестокости, что он столь ценил. Ему требовалось нечто большее. Не просто нанести удар, но унизить ее самым изощренным способом; сокрушить не тело, но самую душу, опозорить ее в глазах того самого мира, ради которого она его предала; разбить тот самый «прочный сад», о коем он говорил, вырвав с корнем все цветы ее репутации и затоптав их в грязь.
И стоя там, одинокий и величественный в своем падении, посреди умирающего дня и гниющего города, Казимир почувствовал, как в его сознании, озаренном вспышкой адского вдохновения, рождается замысел. Замысел столь чудовищный, столь прекрасный в своей дьявольской завершенности, что губы его сами собой искривились в улыбке, лишенной всякой теплоты, улыбке демона, нашедшего ключ к самым сокровенным вратам человеческого страдания. Он знал, как он это сделает. Он обратится к самому святому, к самому неприкосновенному, что есть в жизни любой женщины. Он обратится к ее матери.
Мысль, зароненная в плодородную почву его обиды, проросла с быстротою ядовитого гриба, что появляется за ночь на болотистой почве, впитывая в себя все миазмы тления. Не просто месть, но месть, облеченная в форму высшего, кощунственного правосудия – вот что сулил ему сей план. Дабы унизить дочь, надлежало осквернить мать; дабы запятнать честь живущей, следовало воззвать к тени усопшей. Ибо Илона, при всей своей холодной надменности, происходила из рода, чья репутация была столь же безупречна, сколь и хрупка, зиждись она на строгих принципах и набожности ее родительницы, госпожи Матроны, отошедшей в мир иной за два года до сего рокового дня.
Матрона сия, чей строгий лик Казимир помнил с той же отчетливостью, что и лик ее дочери, была женщиной из железа и молитвенника. Вера ее была не теплым, живительным светом, но холодным, неумолимым пламенем инквизиторского костра, обращенным как вовне, так и внутрь. Она воздвигла вокруг своей семьи крепость из догматов и приличий, и сквозь бойницы сей крепости взирала на мир с подозрением, видя в каждом человеке потенциального искусителя, а в каждой радости – греховную ловушку. Именно она, как он подозревал, сыграла не последнюю роль в решении Илоны отвергнуть его, бедного артиста, человека без рода и племени, чья жизнь была сплошным карнавалом, а ремесло – греховной ложью.
И вот, дабы сокрушить крепость, он решил обратить ее же собственную цитадель в орудие разрушения. Ему требовалась душа госпожи Матроны. Не метафорически, но в самой что ни на есть осязаемой, чудовищно-материальной форме, дабы вложить ее, точно яд, в уста бездушной куклы.
Кладбище, где обрела вечный покой сия суровая Матрона, находилось на самой окраине города, там, где улочки уже совсем теряли свою внятную форму, расползаясь в хлюпающее, топкое болото. Оно было старым, заброшенным, преданным забвению, как и все, что не могло более служить тщеславию живых. Ограда его покосилась и поросла мхом, каменные плиты, подточенные сыростью, уходили в землю, словно вязнувшие в трясине корабли, а воздух над ним был неподвижен и густ, словно масло, и пах он прелыми листьями, влажной глиной и чем-то еще, сладковато-тлетворным, что не поддавалось определению.
Казимир явился туда в тот час, когда луна, бледная и больная, лишь изредка пробивалась сквозь рваные покровы туч, отбрасывая на землю призрачные, колеблющиеся пятна света. В руках он нес небольшой, но тяжелый сверток, завернутый в черный бархат, – его будущую марионетку, куклу, коей предстояло стать саркофагом для чужой души. Он шагал меж могил, не ощущая под ногами земли, ибо все его существо было напряжено, подобно тетиве, готовой выпустить стрелу в самую сердцевину тьмы. Наконец он нашел то, что искал: массивное надгробие из черного мрамора, на котором еще можно было разобрать надпись: «Матрона фон Вальтер. Да упокоится с миром». Слова сии показались ему верхом лицемерия, ибо покой был именно тем, что он ныне намеревался нарушить.
Он не стал прибегать к помощи лома; физическое осквернение гроба было ему столь же отвратительно, сколь и не нужно. Его инструментом была воля. Его ритуалом – сосредоточение всех ядовитых сил его души. Развернув бархат, он извлек куклу. То была не утонченная фарфоровая барышня, но нечто куда более простое и оттого – жуткое: деревянная фигура, грубо вырезанная, с безликим овалом вместо лица, одетая в темное, строгое платье, скроенное по моде лет двадцати назад. Она была пуста, безмолвна и пассивна, идеальный сосуд, кой предстояло наполнить горьким, сопротивляющимся содержимым.
Расставив на могильной плите три черные свечи, он возжег их. Пламя не колебалось и стояло ровно, и неподвижно, словно три горящих ока, взиравших из преисподней. Казимир опустился на колени, вложив куклу в свои объятия, и устремил взор в ту точку в пространстве, что находилась меж свечами, в самом центре треугольника, образуемого их зловещим светом.
И начал он свой вызов. С тихой, сокрушительной настойчивостью, с внутренним напором, что исходил из самых глубин его существа. Он не произносил заклинаний из старых книг; он творил свою собственную черную литургию, обращаясь к тени Матроны, взывая к ней силой своей неприкаянной воли. Он напоминал ей о ее земных заботах, о ее гордыне, о ее страхе перед грехом; он тянул ее из небытия острыми крючьями ее же собственных, не отпущенных пристрастий и обид.
И впервые за всю его практику сих отвратительных таинств нечто пошло не так.
Обычно души, им призываемые, были слабы, растеряны, пассивны; они цеплялись за предлагаемую им форму, как утопающий за соломинку. Но душа Матроны была иной. Она не шла на зов, сопротивлялась ему с силою, что повергла его в изумление и леденящий ужас. Он ощущал ее как плотную, упругую, отталкивающую субстанцию, что не желала покидать свой холодный покой. В воздухе, хотя он по-прежнему оставался недвижим, возникло незримое давление; ему стало трудно дышать, словно могильная земля сдавила его собственную грудь. Свечи не погасли, но пламя их съежилось, потемнело и стало похоже на три капли расплавленного олова.
– Ты войдешь! – прошипел Казимир, и в голосе его впервые зазвучала не всепобеждающая уверенность, но свирепая, почти отчаянная решимость. – Я приказываю тебе! Ты будешь мне служить в смерти, как не служила в жизни!
Он усилил напор своей воли, сконцентрировав ее в единый луч, острый, как стальная спица. Он мысленно вонзал его в ту незримую преграду, что отделяла его от души усопшей. И тогда он почувствовал боль. Подлинную, физическую боль. Она пронзила его собственное существо, будто тот самый луч, им испускаемый, наткнулся на сопротивление и, отразившись, вонзился в него самого. Голову его сдавили тиски невыносимой мигрени; в костях возникла ломота, словно он пролежал на сыром камне долгие годы; в ушах поднялся оглушительный шум, в коем смешались звон колоколов и предсмертный хрип.
Это была ее воля. Воля фанатичной, несгибаемой старухи, что и по ту сторону бытия отказывалась подчиняться. Она защищалась, и защита ее была ужасна, ибо основана была на том же самом, что делало ее столь неприступной при жизни – на слепой, бескомпромиссной вере в свою правоту.
Но Казимир был одержим. Боль, которую он чувствовал, лишь распаляла его ярость. Он не отступил. Вместо этого он изменил тактику. Если он не может притянуть ее к себе силой, он сломает ее сопротивление тем же самым способом, каким ломают дикого зверя – через боль и страх. Он начал атаковать. Он представил себе, как его воля – тяжелый, тупой молот – обрушивается на ту незримую сущность. Он воображал, как кости ее призрачного тела ломаются, как кричит ее немая душа, как трещит и рушится ее духовная крепость.
И с каждой воображаемой пыткой, которую он причинял ей, ответная волна боли накатывала на него самого. Он содрогался, его тело покрылось холодным потом, зубы стиснулись до скрежета. Он ломал ее, но и сам подвергался крушению. Это была битва двух одержимостей, столкновение двух неукротимых на хрупком мосту между мирами, и платой за победу в ней было взаимное уничтожение.
Наконец, когда ему показалось, что еще один миг сего противостояния разорвет его на части, он почувствовал, как что-то поддается. Та упругая, отталкивающая сила ослабела, дрогнула и, с глухим, внутренним треском, словно ломалась ветка столетнего дуба, – рухнула. Нечто холодное, стремительное и горькое, как полынь, хлынуло из точки перед ним и ворвалось в куклу, что он сжимал в своих объятиях.
Деревянная фигура вдруг дернулась в его руках, как тело, бьющееся в предсмертной агонии. Голова ее откинулась назад, и на безликом овале, в том месте, где должен быть рот, возникла щель, из которой вырвалось невыносимое ощущение безмолвного крика. Затем кукла замерла.
Казимир, едва дыша, смотрел на свое творение. Триумф его был отравлен измождением и той адской болью, что все еще звенела в каждом его нерве. Он силой, буквально ломая ее волю, вселил душу Матроны в сей деревянный саркофаг. Но он чувствовал – она не покорилась. Она была сломлена, но не побеждена. Она таилась внутри, как пленник в камере, исполненная ненависти и ужаса.