18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Илья Коралин – Спираль. Корни Империи (страница 5)

18

Кавелин поймал себя на том, что сидит и улыбается, как гимназист, получивший письмо, — и тут же погасил улыбку: записка без подписи означала разговор, которого не должно существовать и который редко делал жизнь адресата легче.

К десяти. Выезжать следовало в половине десятого; закладывать он велел к четверти.

Мороз к ночи окреп. Сани шли по Невскому сквозь редкую снежную крупу, и Кавелин смотрел по сторонам, а память предательски подставляла к каждому огню счёт.

Вот освещённые окна Гостиного двора — а в Смоленске торговые ряды стоят обгорелые, и купцы просят отсрочки по казённым подрядам. Вот кондитерская, за стёклами которой золотится тёплый свет, и барышня в салопе выбирает конфекты, — а в его ведомостях лежит рапорт, что на Каменском заводе мастеровые с октября сидят на половинном жалованье и уже случились «шумства».

Столица праздновала победу честно, от души, с иллюминациями и благодарственными молебнами, и Кавелин никого не осуждал: людям нужен был этот свет. Просто он по должности знал, из какого тёмного погреба этот свет оплачен.

У Адмиралтейства ветер ударил в лицо, злой, невский, с крупой, и Пётр Алексеевич глубже спрятал подбородок в воротник. Впереди, над белой пустотой площади, тяжело чернел дворец — громада в сотни окон, из которых светились дай Бог десятка два.

У подъезда его ждали. Никакой обычной процедуры: дежурный офицер, едва глянув, кивнул старому камердинеру, и тот повёл Петра Алексеевича не парадной лестницей, а боковой, узкой, где ступени были стёрты посередине несколькими поколениями торопливых ног.

Потом были коридоры. Кавелин шёл за раскачивающимся огоньком свечи и слушал дворец. Днём здесь стоял ровный гул — шаги, голоса, доносившаяся со двора музыка караульного развода.

Ночью дворец звучал иначе: поскрипывал паркет, где-то далеко хлопнула дверь, и звук ушёл гулять по анфиладам, теряя силу от залы к зале.

В простенках висели портреты, и в дрожащем свете лица на них казались живыми. Пётр I смотрел поверх голов, круглыми страшными глазами, куда-то в даль, которую видел он один.

Екатерина улыбалась одними губами — так улыбаются за карточным столом. Павел… Возле Павла камердинер, не замедляя шага, чуть отвёл свечу, и лицо убитого императора осталось в темноте. Во дворце даже свету указывали, куда падать.

Кавелин шёл и думал о том, что во всех этих залах, за всем этим золотом, империя была видима — а держалась она на вещах, которые сюда не приглашали: на чугуне, ржаной муке, на мужике, который тянет барку. Он двадцать лет служил переводчиком между двумя этими мирами и знал за собой этот грех: в самых торжественных декорациях его ум первым делом искал смету.

У знакомой двери камердинер остановился, поставил свечу на консоль и постучал мягко ладонью.

Часы в приёмной показывали без пяти десять. Кавелин остался стоять. Он никогда не входил раньше срока — не из робости, а из уважения к чужому времени, которое ценил как своё. За дверью было тихо; потом там скрипнуло кресло, и тихий голос сказал:

— Впусти.

Дверь отворилась. Кавелин шагнул через порог, и дверь за его спиной закрылась беззвучно — так закрывают двери только слуги, дожившие в этом доме до седины.

Александр стоял у окна спиной к двери и не обернулся. Кавелин поклонился прямой спине государя — поклон никогда не лишний, даже незамеченный, — и остался у порога, оглядывая кабинет с быстротой человека, привыкшего читать помещения, как документы. Камин, карты на столе, красные чернила. Стопка донесений, уложенная неровно, — их читали и перечитывали. И отдельно, поверх карт, — чистый лист, очиненное перо, сургуч у свечи.

Вот это Кавелин отметил особо, и внутри у него, в том месте, где у чиновника живёт инстинкт, стало прохладно.

— Подойди, Петя. К огню. Ты с мороза.

За стеклом косо летела снежная крупа; в нём, рядом с неподвижным отражением государя, дрожал огонь камина. Кавелин подошёл к теплу и протянул руки — пальцы в самом деле закоченели, перчатки спасали плохо.

— Крупа сечёт, Государь. К утру наметёт порядочно.

— Наметёт, — согласился Александр и наконец повернулся.

Кавелин посмотрел на него и взгляда не отвёл. Александр похудел: щёки впали, скулы заострились, под глазами легли серые тени. Прежняя мягкость лица исчезла. Над переносицей прорезалась глубокая вертикальная складка, у губ обозначились жёсткие заломы, и даже в покое черты сохраняли напряжение, прежде появлявшееся лишь в минуты гнева.

— Смотришь и считаешь, — сказал Александр. — На сколько лет я постарел с июня. Не трудись, я знаю сам. Зеркала во дворце безжалостные, их вешали при бабке, а она любила правду.

— Я считал другое, Государь.

— Что же?

— Что вы, вероятно, не ужинали.

Александр рассмеялся.

— Узнаю! Двадцать лет прошло, а ты всё тот же. Помнишь, в Царском, когда мы с тобой строили на пруду наш флот, — Лагарп говорил мне о Руссо и общественном благе, а ты сидел рядом и высчитывал, сколько нужно досок и почему наш фрегат перевернётся?

— Он и перевернулся, Государь.

— Перевернулся. — Александр покачал головой, и на секунду сквозь усталое лицо проступил прежний мальчишка с царскосельских прудов. — А ты стоял на берегу и имел наглость не утешать меня, а объяснять про высоту мачты. Мне было четырнадцать, я был внуком императрицы, и никто в целом свете не смел говорить мне «я предупреждал». Кроме тебя.

— Государь, я говорил про мачту.

— В том и суть. — Александр отошёл от окна и опустился в кресло у камина, жестом указав Кавелину на второе. — Садись. И перестань стоять, как на докладе. Сегодня докладов не будет.

Кавелин сел. Поленья стреляли, по лицам ходил тёплый свет. С минуту оба молчали, и это было им не в тягость.

— Я читал твою последнюю записку, — сказал Александр. — О заводах. Ты пишешь, как всегда, так, что от скуки должно сводить челюсти, и, как всегда, у тебя между цифрами страшно: половина печей стоит, мастеровые разбегаются, уголь не подвезён. Это верно?

— Это смягчено, Государь. В записке для министерства я осторожен. Если угодно без осторожности: горное дело мы держим на честном слове и на людях, которым второй год недоплачиваем. Слово пока держит. Люди — по-разному.

— А если на Немане война не кончится? Если весной придётся идти дальше?

— Тогда мы будем воевать тем же, чем и сейчас, — ответил Кавелин не сводя взгляда с огня в камине. — Народ выдержал, Государь. И, если потребуется, выдержит снова.

— В том и беда, Петя. Выдержит. — Александр посмотрел на Петра Алексеевича и продолжил. — Знаешь, что я делал нынче до тебя? Читал ведомость по Москве. Дома, склады, госпитали, столбцы, итог внизу. Чем дольше смотрел, тем яснее становилось: её принесли мне. Лично! Не России и армии, не Ростопчину — мне! Скажи, это гордыня?

Кавелин ответил не сразу. Его взгляд скользнул к письменному столу. Ведомость лежала поверх карты, прижатая чернильницей. Один угол закрывал Москву.

— Вы дочитали её?

— До последней строки.

— И оставили у себя.

— Пока да.

Александр прищурился.

— Ты чего-то ждёшь.

— Позднее станет ясно, зачем вы её читали.

В камине лопнуло полено. Несколько искр взлетели к решётке и погасли.

— Разве мало того, что я принимаю всё это на себя?

— Принять можно по-разному, Государь. Иной человек берёт чужое горе лишь затем, чтобы любоваться тяжестью, которую несёт.

Александр медленно повернулся к нему. Взгляд стал холоднее, однако Кавелин глаз не отвёл.

— Продолжай.

— Если через год от этой ведомости останется одна ваша бессонница — возможно, это гордыня. Если после неё в государстве хоть что-нибудь переменится, вопрос придётся задать снова.

Александр долго смотрел на него. Затем улыбнулся:

— Священник был милосерднее.

— Он отвечал за вашу душу. Вы спросили меня о службе.

Александр подался вперёд, сцепив пальцы. Свет от огня лёг на лицо и углубил тени под глазами.

— Солдат сделал своё. Народ сделал больше, чем государь вправе был от него требовать. Теперь очередь государства. На Немане война не кончится. Мы пойдём дальше. А после возвращения начнём готовиться к войне, которой пока нет даже на карте. В следующий раз между неприятелем и русским городом должны стоять железо, знание и порядок. Человеческое тело не может вечно служить последним укреплением!

— Я не спорю, Государь.

— Европа скоро будет клясться нам в вечной любви. Я поеду туда, стану обниматься с королями, которых Бонапарт выучил кланяться, и все заговорят о вечном мире. А я буду стоять среди них и помнить то, что понял ещё в Тильзите. Этот год отнял у меня последние сомнения!

Кавелин убрал ладони от огня.

— Нас уважают за то, что мы умеем умирать. Это страшная правда, Петя. Для Европы — удобная. Русский солдат стоит там, где никто в Европе не может. Потому всякий будущий Бонапарт — а он родится, они всегда рождаются — заранее внесёт это в расчёт. Он будет ждать, что Россия снова заслонится людьми, положит один полк, другой, десятый. А затем людей не хватит.

В камине осело полено. Александр проводил взглядом взлетевшие искры.

—Я больше не стану расплачиваться терпением народа. Оно мне не принадлежит, Петя.

Кавелин слушал, не двигаясь. Патетики он по должности не любил и за двадцать лет службы выслушал её вёрсты — с трибун, с амвонов, в манифестах, которые сам же потом переводил в разнарядки. Но сейчас было другое: перед ним сидел человек, который проговаривал не красивое, а выстраданное, и слова были стёрты изнутри от частого повторения, как ступени той боковой лестницы.