реклама
Бургер менюБургер меню

Игорь Усиков – Речной голод. Синхронизация (страница 10)

18

Облегчение. Столь же стремительное, сколь и всепоглощающее. Это было похоже на первый глоток воды после долгой, изматывающей жажды. Но не воды из-под крана – а той самой, речной, прохладной, несущей в себе забытые вкусы детства и что-то еще, древнее и могучее. Я вел кистью, и река оживала под ней. Не та спокойная, величественная река, что была за окном, а та, что бушевала во мне. Темная, глубокая, бесконечная, полная шепотов и обещаний.

С каждым мазком, с каждым новым оттенком, рожденным на палитре, я чувствовал, как что-то внутри меня раскрывается, расправляет лепестки, как какой-то диковинный подводный цветок. Это было больше, чем просто творчество, больше, чем самовыражение. Это было возвращение. Ощущение дежавю было настолько сильным, что перехватывало дыхание. Как будто эти линии, эти изгибы, эти тени уже были где-то в глубине моей памяти, в моих мышцах, в самой структуре моих костей, и я теперь не рисовал, а лишь высвобождал их на волю, как высвобождают птицу из клетки. Эйфория поднималась во мне, как прилив, горячая и сладкая, затмевая страх, стирая усталость бессонной ночи. Я чувствовал себя невероятно бодрым, живым, настоящим. Таким я не чувствовал себя никогда.

Но где-то на самом дне этого захватывающего дух восторга, в самых темных и холодных его уголках, шевелилось, пугая своим спокойствием, маленькое, трезвое предупреждение. Это не просто искусство. Это сделка. Торговля с тем, что прячется на дне. Каждый взмах кисти, каждый мазок – это кусочек меня, моей памяти, моей души, который я отдаю реке в обмен на это опьяняющее чувство могущества и принадлежности.

Я не заметил, как прошел день. Солнце уже катилось к горизонту, окрашивая воду в багровые и золотые тона, а я все стоял перед холстом, впившись в него глазами, с кистью в онемевших от напряжения пальцах. На полотне из хаоса мазков уже проступал четкий силуэт – женщина на берегу. Ее длинные волосы сливались с струящейся водой, а платье словно растворялось в сумерках. Но самое страшное было не в ней, а за ее спиной. Из глубины, из темной воды, тянулись к ней длинные, бесформенные тени, больше похожие на щупальца или на руки утопленников, жаждущих зацепиться за что-то живое.

– Ты рисуешь ее.

Голос за моей спиной прозвучал так неожиданно, что я вздрогнул всем телом и едва не уронил палитру. Сердце бешено заколотилось, ударяя по ребрам.

Я обернулся. В дверях стояла девушка. Лет семнадцати, не больше. Короткая, темная стрижка, открывающая изящную шею и большие, очень большие глаза цвета донской воды в пасмурный день – серо-зеленые, с золотистыми искорками. В одной руке она держала ведро, в другой – тряпку. Но это была не просто уборщица. Это было ясно с первого взгляда. Во всей ее позе, в прямом взгляде, в том, как она смотрела не на меня, а на картину, было что-то неуловимо знакомое. Тот же самый голод. Тот же самый отблеск глубины в глазах.

– Кто? – сорвался у меня хриплый шепот, и я инстинктивно отступил от холста, заслоняя его собой, как будто пойманный на чем-то постыдном.

– Мать, – сказала она просто и вошла в студию, не дожидаясь приглашения. Ее движения были легкими, почти невесомыми. – Ты рисуешь свою мать. Ты не помнишь ее лицо, но твои руки помнят. Река помнит.

Я хотел снова покачать головой, сказать, что это не так, что это просто плод моего воображения, но слова застряли в горле комом. Потому что она была права. Болевая точка, старая, как я сам, в глубине души содрогнулась и подтвердила это.

– Меня зовут Кира, – она поставила ведро в угол, и оно не издало ни звука. – Я убираюсь здесь. Иногда. Но я тоже рисую.

– Ты… ты видишь, что я нарисовал? – с трудом выдавил я, указывая кистью на холст. – Ты видишь ее?

– Конечно, вижу, – она подошла ближе, и я почувствовал странное биение в висках – не страх, а что-то иное, тревожное и притягательное. – Я вижу ее каждый день. В зеркале. В оконном стекле, когда идет дождь. В воде. Во сне. Она ко мне приходит. И к тебе пришла.

Мы сидели на скрипучих полуразобранных ящиках у большого окна, пока солнце окончательно не скрылось за линией горизонта, уступая место густым, бархатным сумеркам. Последние лучи цеплялись за верхушки дальних деревьев, а потом и они погасли. Кира достала из кармана своего простенького фартука потрепанный, заляпанный краской блокнот в клеенчатой обложке и молча протянула мне.

Я открыл его. И у меня перехватило дыхание.

На страницах, одна за другой, жили одни и те же образы. Та же женщина у реки. Те же тени, тянущиеся из воды. Силуэты, проступающие из глубины, размытые, почти абстрактные, но оттого еще более жуткие. Те же самые сюжеты, те же композиции, что рождались сегодня под моей кистью. Только почерк был иным – более нервным, более угловатым, более отчаянным.

– Откуда ты знаешь? – прошептал я, листая страницу за страницей, и с каждой новой картинкой холод в моей груди сжимался туже. – Как они тебе… являются?

– Я не знаю, – она пожала плечами, но ее взгляд был прикован к блокноту в моих руках, и в ее глазах мелькнуло что-то сложное – то ли боль, то ли гордость. – Просто сажусь и рисую. Как будто… как будто кто-то внутри меня диктует. Шепчет линии, подсказывает цвета. Сначала это был просто зуд в кончиках пальцев. Потом – сны. А теперь… теперь я просто беру карандаш, и оно рисуется само. Как у тебя.

– Маргарита… она сказала, что я уже был здесь, – я смотрел на свои руки, на все тот же нестираемый след на запястье. – Что я что-то забыл. Что-то очень важное.

– Все здесь что-то забывают, – Кира улыбнулась, но улыбка получилась кривой, горькой. – Память – это первое, что забирает река. Самое вкусное, наверное. Или самое ненужное для тех, кто должен ей служить.

– Почему ты здесь? – спросил я, вглядываясь в ее лицо, в эти удивительные, слишком взрослые для ее возраста глаза. – Ты ведь не просто уборщица? Ты художник?

– Я убираюсь, – она тихо засмеялась, и смех прозвучал как звон разбитого стекла. – Подметаю, вытираю пыль. Но да. У меня есть талант. Как и у тебя. И это… это делает нас особенными. Избранными.

– Для кого? – я почувствовал, как эйфория от рисования окончательно улетучивается, и на ее место возвращается холодный, липкий страх.

– Для нее, – Кира кивнула в сторону двери, и мне на мгновение показалось, что в щели между косяком и полотном мелькнула тень, скользкая и быстрая. – Для Маргариты. Для реки. Для тех, кто живет в воде и ждет, когда мы их нарисуем. Когда мы дадим им форму.

После ухода Киры в студии повисла странная, звенящая тишина, будто после чьего-то визита осталось не просто пустое место, а отрицание шума. Ее присутствие, ее слова, ее рисунки витали в воздухе, смешиваясь с запахом краски, становясь частью общего наваждения.

Я снова взял кисть. Мне нужно было закончить, докончить этот образ, вытащить его из себя целиком, чтобы он перестал меня мучить. И эйфория вернулась, почти мгновенно, накатывая волной, смывая сомнения и страхи. Я смешивал краски, и они сливались сами, рождая невозможные, невиданные мной ранее оттенки – синий с искрами настоящего серебра, черный с проблесками глубинного золота, багровый, как закат на крови. Река на холсте становилась все реальнее, все глубже, она словно засасывала взгляд, втягивала в свою пучину.

Но чем дольше я работал, тем сильнее становилось жуткое, неумолимое ощущение, что это не я управляю процессом. Что мои руки двигаются сами по себе, повинуясь чьей-то чужой воле, как руки марионетки. Что я – всего лишь инструмент, проводник, рупор для чего-то древнего и голодного, что использует меня, чтобы проявиться в этом мире. Я посмотрел на свое запястье – и кровь застыла в жилах. Тонкая линия, бывшая до этого просто бледным контуром, теперь проявилась ярко, став темнее, четче. Она обрастала сложными, витиеватыми узорами, ответвлениями, завитками. Словно сама река выписывала на моей коже свою историю, свою карту, свою метку.

И тогда я услышал.

Сначала это был едва различимый звук, который можно было принять за скрип старых половиц или шорох мыши за плинтусом. Но нет. Это было тихое, настойчивое царапанье. Оно шло отовсюду сразу – со стен, с потолка, из-под пола, даже с самого холста, будто кто-то скребся изнутри картины, пытаясь выйти наружу. Я замер, затаив дыхание, стараясь понять, откуда именно. Звук нарастал, становился громче, настойчивее, злее. Казалось, что сейчас когти пробьют дерево и гипс.

Я резко обернулся, сканируя взглядом комнату. Студия была пуста. Только картины смотрели на меня с тенями в глазах. Царапанье не прекращалось.

Сердце бешено колотилось. Я подошел к большому окну и уперся лбом в холодное стекло, глядя на Дон. Внизу вода была уже черной, неподвижной, как расплавленный обсидиан. Но в ее темной глади, в отражении луны, что-то шевельнулось. Не одно что-то. Много. Тени. Десятки, сотни бледных, размытых силуэтов. Они медленно поднимались из глубины, поворачивались ко мне своими безликими головами, и я почувствовал, как они смотрят. Они тянули к стеклу, к мне, руки-щупальца, безмолвно зовя, заманивая, обещая.

Я в ужасе отпрянул от окна, споткнулся о табурет и едва не упал. И в этот момент мой взгляд упал на угол комнаты, задрапированный темной тканью. То, что я принял за еще один мольберт под покрывалом, оказалось иконой. Простая деревянная рама, потемневшая от времени, а в ней – строгий лик святого, написанный в старой, византийской манере. Я не замечал ее раньше, она была скрыта. Но сейчас… сейчас его глаза, темные, почти полностью скрытые под тяжелыми веками, были прикованы ко мне. И я не сомневался ни секунды – они следят. Следят за каждым моим движением, за каждым вздохом.