Игорь Свинаренко – ВПЗР: Великие писатели Земли Русской (страница 4)
«Мама открыла мне, школьнику, один из главных советских секретов – существование Серебряного века. Кроме того, она познакомила меня с кумиром своей молодости Борисом Пастернаком. К окончанию школы я знал наизусть множество его стихов, которых нигде тогда нельзя было достать в печатном виде».
Он и сам там начал писать стихи. Потом стал одним из первых читателей «Крутого маршрута».
«Как только мама завершила работу и дала мне рукопись. До этого она рассказывала, что есть в книге, в магаданские вечера, под свист норд-оста. Не суммировала ничего, не подводила итогов, не говорила, кто виноват. Чтобы я не попал в большую переделку. (Хотела его спасти, скрыв самое главное знание о советской жизни. –
Абсурд, – но какой! Наш, родной!
Кроме стихов и прозы он продолжил изучение русского устного, который там был в ходу как нигде.
«Феня не была мне чужда. У нас в Казани во дворах она уже поселилась. В Магадане я начал собирать и старую, и новую феню. Завел записную книжечку, где записывал то, что меня особенно поразило. Солнце там называли “балдоха”. Врач – “лепила”. Но почему-то “лепенец” – это костюм. Один глагол особенно по звуку был хорош “чимчиковать”. Вместо “прибежал» могли сказать: “примчиковал на цырлах” – словом, прибежал подхалимски. Или еще “итээровский костер”. Подойдут и восхитятся чем-нибудь: “Ну у вас тут прямо итээровский костер!”»
«Западная жизнь очень интриговала. Читал Джека Лондона… Англо-американская романтика присутствовала. В Магадане странно чувствовалась близость Америки. Были ребята, которые плавали на пароходах ленд-лиза в Штаты. Мы там стали слушать джаз. (И в Казани потом слушали, там в ссылке оказался Лундстрем.) Мальчишки стали одеваться под американцев и играть джаз. Одна девица по кличке Эскимо сказала мне на танцах, что обожает США».
В Магадане он закончил школу. А дальше что? Каким жизненным путем идти с Колымы, куда?
«Я сам не знал, куда поступать, хотелось в архитектурный, но мне сказали, что там очень строгий отбор и у меня мало шансов его пройти. Новый муж мамы, Антон Яковлевич Вальтер, сказал, что “в лагерях спасаются врачи”. Тогда ведь никто даже подумать не мог, что Сталина не будет. Когда это случилось, это было похоже на космическую катастрофу».
Это все было удивительно и безумно… Но ведь было же.
Потом, через много лет, Василий Павлович успел вывезти мать с Колымы в Москву и даже осуществил ее мечту, которая казалась, конечно, нереальной, – свозил ее в Париж! О котором она мечтала. Это случилось при советской власти еще, и там был «детский восторг смертельно больной женщины, которая в последние месяцы жизни попала в мир высокого искусства, живший только в ее воображении. Окна гостиницы выходили на кладбище Монпарнас, где похоронены Бодлер и Сартр».
После колымских-то бараков.
Он успел это сделать! Это, конечно, было счастье. И непонятно, для кого большее – для нее или для него.
«Долгие годы мы думали, что его [отца] просто нет, потом вдруг он обнаружился. В 37-м объявили, что приговор приведен в исполнение. Но на самом деле он отбывал срок в Печорлаге». «Те, кто был там в шахтах, на тяжелых работах, все погибли; уцелели лишь те, кто сумел зацепиться». Павлу Аксёнову удалось откосить от общих работ и устроиться бухгалтером – и он выжил.
«Приехал я из Ленинграда на студенческие каникулы в Казань. Мне было двадцать два года. Вдруг однажды утром раздался стук в дверь. Моя тетка, у которой я раньше воспитывался, пошла открывать – и жутко вскрикнула: “Паша!” И завопила, и запричитала… Это был отец. Он вошел и внес огромный мешок, и в этом мешке было все, что нужно человеку в тайге, – он, уже в ссылке, жил как Робинзон Крузо, – вплоть до дров. И он совсем забыл, что можно давать телеграммы, предупреждать. За эти годы он отвык от всего. Даже у вокзала на трамвай не сел, тащился с мешком через город.
Я уже варился в другой жизни. Был стилягой. Но все-таки мы очень быстро подружились. Отец остался жить в Казани. Ему дали квартиру, орден Ленина в придачу, определили большую партийную пенсию. Жил теперь он благополучно. У меня он появлялся только тогда, когда происходило что-то резкое. Вот попали мы под атаку Хрущева, и вдруг объявился отец и стал меня уговаривать: “Давай-ка поедем на Родину”. Я-то родился в Казани, а он в Покровском, вблизи Ряжска. Приехали мы, и первое, что бросилось в глаза, – разрушенные дворянские усадьбы. Потом мне старики рассказывали разные истории из помещичьей жизни: “Вот здесь они лебедей развели и пускали плавать. На речке Мосте на лодке плавали под шелковыми зонтиками”».
«У мамы (к тому времени, как известно) был муж, доктор Вальтер, благороднейший человек. Отец очень хотел, чтобы они воссоединились, но мать осталась с Вальтером. Они апеллировали ко мне, а что я мог сказать им тогда?»
«Папа после 18 лет тюрем, лагерей и ссылки жил до 92». Они очень спорили с Василием в последние годы, отец был непреклонен в убеждениях: «Сталин – подлец, Брежнев – идиот, но Ленина – не трожь!»
В общем, по совету колымских зэков, чтоб облегчить будущую жизнь в лагере, от которого куда ж деться, так все думали, – он пошел в медицинский.
Но в анкете про репрессированных родителей не написал.
За что его и выгнали из Казанского меда. Он поехал жаловаться в Москву, в министерство. Там про казанских сказали, что те «предпринимают немного запоздалые действия». И восстановили студента Аксёнова. Но он в Казань возвращаться не захотел и попросился в Питерский институт. Просьбу выполнили, и в этом таки была логика.
А Питер – это вам не Казань, там была не бедная провинциальная, а настоящая роскошная оттепель.
«Мы жили замечательно. Мою дальнейшую судьбу определили именно те четыре фантастических года. (Потом с таким же предвкушением счастья я еще просыпался в 1991 году – после того как провалился путч ГКЧП и коммунизм отступил.) Помню, что я каждый день просыпался с предчувствием праздника. Стали открываться выставки из запасников Эрмитажа – Матисс, Пикассо, Мане, которых мы прежде никогда не видели. Потом вдруг откуда-то стали вылезать джазмены, мы открыли для себя новую музыку».
«Ленинград, литературные молодежные клубы, какие-то настроения в воздухе. Я начал ходить в литстудию, хотя, в общем-то, надо было медициной заниматься. У нас была там такая группа известных сейчас людей – Рейн, Найман, Бобышев. Заправлял Илья Авербах, студент нашего института, будущий кинорежиссер. Бродского не помню, он, видимо, мал еще был. С ним я познакомился году в 60-м. И вдруг сразу все выплыло на поверхность: крамольные разговоры, обмен изданиями Серебряного века. Помню Александра Городницкого студентом Горного института в мундире с погонами, такие у них были. Собирались, и он уже что-то пел под гитару. Вот такая питерская оттепель: танцы, рок-н-ролл, Невский проспект, где комсомольцы ловят стиляг…»
И было «ощущение Европы. Помню, осенью 1955 года я шел по набережной Невы. Была такая высокая вода, начиналось небольшое наводнение. И вдруг я вижу, что на Неве стоит немыслимо огромный авианосец под британским флагом. У нас таких кораблей даже не было. (Будут! Сейчас Медведев настроит, он обещал на это дело денег не жалеть. –
«Страшно интересовало все, что происходило на Западе, за “железным занавесом”. В 1957 году приехал Ив Монтан – вот это действительно было вехой – и привез к нам Париж. Вся наша компания перестроилась под “монтановский” стиль. Шили такие же пальто… Хемингуэй стал тоже рисоваться мне в контексте Парижа, и его парижские годы были мне гораздо интересней американских. Мне было многое близко в нем. Не только мужественность, но и вообще отношение к жизни. Обреченность какая-то, достоинство и, конечно, отношение к женщине. Авантюризм, пьянство. Именно Хемингуэй в большой степени ответственен за пьянство моего поколения!»
С пьянством понятно; а еще должны быть победы над девицами, иначе какой же Хемингуэй с Парижем? Но с амурами – тогда, в студенчестве – дело было плохо.
«Все наше молодое поколение было довольно фригидным. Мы даже не представляли себе, что это такое. А когда дошло, то негде было уединиться. В подворотнях, в подъездах стояли часами с девочками. Случалось – целовались. Потом по своему адресу услышишь от приятеля: “Ну ты обжал?” Или он хвастается: “Ну я ее вчера обжа-а-ал”. Большинство девочек-студенток были совершенно зажаты (даром что обжаты –