Игорь Сухих – Русский канон. Книги ХХ века. От Шолохова до Довлатова (страница 22)
Через два года в письме П. Н. Медведеву (6 ноября 1929 года) Пастернак посмотрит сквозь призму тех же категорий (личная фабула, историческое повествование, условия решения художественной задачи) на причины неудачи своего «романа в стихах» «Спекторский». «Я глядел не только назад, но и вперед. Я ждал каких-то бытовых и общественных превращений, в результате которых была бы восстановлена возможность индивидуальной повести, то есть фабулы об отдельных лицах, репрезентативно примерной и всякому понятной в ее личной узости, а не прикладной широте… Начинал я в состояньи некоторой надежды на то, что взорванная однородность жизни и ее пластическая очевидность восстановится в теченье лет, а не десятилетий, при жизни, а не в историческом гаданьи. И как бы я ни был мал, такой ход придал бы мне силы – а ее рост, при живом росте общих нравственных сил, и есть единственная фабула лирического поэта. Потому что даже и о гибели можно писать в полную краску, только когда она обществом уже преодолена и оно вновь находится в состояньи роста».
Идея о зависимости романной фабулы от общественных изменений могла быть подхвачена Пастернаком у Мандельштама («Конец романа»), хотя, с другой стороны, в вульгарном варианте она стала обычной для марксистского литературоведения 1920-х годов.
Отечественная война стала очередным рубежом русской истории. Уже не только дореволюционные, но и первые советские десятилетия превращаются в Атлантиду, в блуждающее в головах современников коллективное воспоминание-фантом, примкнутое к ложным фабулам. В этой ситуации, ощущая живой рост общих нравственных сил («Приближается победа. Наступает момент оживления жизни. Историческая эпоха, какой свет не видал! Срок приспел!»), совпадающий с личным мироощущением («Мне в первый раз в жизни хочется написать что-то взаправду настоящее… В моей жизни сейчас больше нет никакой грыжи, никакого ущемленья. Я вдруг стал страшно свободен. Вокруг меня все страшно свое»), Пастернак и начинает свой роман – «запись со всех концов разом», борьбу с навязчивой (и навязанной) точкой зрения эпохи на эпоху минувшую.
Любопытны и еще некоторые совпадения пастернаковского анализа и оценки горьковской книги в конце 1920-х годов и собственного замысла четверть века спустя.
Противопоставляя «Самгина» «Делу Артамоновых», Пастернак оценивает новое произведение выше: «Высота и весомость вещи в том, что ее судьба и строй подчинены более широким и основным законам духа, нежели беллетристика бесспорная». А закончив свой роман, автор предупредит К. Паустовского, предложившего от имени редколлегии напечатать «Доктора Живаго» в альманахе «Литературная Москва»: «Вас всех остановит неприемлемость романа, так я думаю. Между тем только неприемлемое и надо печатать. Все приемлемое давно написано и напечатано».
Предсказывая «аберрацию» восприятия современников, обремененных их собственной «памятной причастностью» эпохе, Пастернак апеллирует к «потомству», «следующему поколению», которое увидит в книге «замкнутую самоцель, пространственный корень повествования». На одном из предварительных чтений «Живаго» очень важным для самого Пастернака окажется мнение четырнадцатилетнего сына: «И вот, для меня было не безразлично, как отнесется современный пионер и завтрашний комсомолец, воспитанный на другом понимании некоторых хронологических полос и на другой манере описания природы, действительности и всего на свете, к передаче всего этого у меня. Для меня было большой радостью, что на мой вопрос, понравилось ли ему, он, преодолевая свою обычную застенчивость и густо покраснев, сказал: „Очень, очень!“» (Н. А. Табидзе, 3 июня 1952 года).
Как известно, подзаголовок незаконченной «Жизни Клима Самгина» – «Сорок лет».
Такое соотношение персонального заглавия и хроникального подзаголовка долгое время сохранялось и у Пастернака. Подзаголовок «Картины полувекового обихода» исчез лишь в 1955 году, на последней стадии работы.
Представление о хронологическом охвате «моей эпопеи» сохранялось все время работы над ней. «Я хочу написать прозу о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны, по возможности в 10–12 главах, не больше» (Н. Я. Мандельштам, 26 января 1946 года). – «А с июля месяца я начал писать роман в прозе „Мальчики и девочки“, который в десяти главах должен охватить сорокалетие 1902–1946 г.» (О. М. Фрейденберг, 5 октября 1946 года). – «Время, обнимаемое романом, 1903–1945 гг.» (З. Ф. Руофф, 16 марта 1947 года). – «Наверное, эта первая книга написана и ради второй, которая охватит время от 1917 г. до 1945-го» (О. М. Фрейденберг, середина октября 1948 года).
Зато, в зависимости от адресатов и обстоятельств, постоянно менялся ее культурный контекст, система литературных ориентиров.
В одном из первых свидетельств, письме сестрам (декабрь 1945 года), еще без упоминания о начатой работе, Пастернак утверждает, что последними творческими субъектами после символистов «остались Рильки и Прусты». «Я хотел бы, чтобы во мне сказалось все, что у меня есть от их породы, чтобы как их продолженье я бы заполнил образовавшийся после них двадцатилетний прорыв и договорил недосказанное и устранил бы недомолвки. А главное, я хотел бы, как сделали бы они, если бы они были мною, т. е. немного реалистичнее, но именно от этого общего у нас лица, рассказать главные происшествия, в особенности у нас, в прозе, гораздо более простой и открытой, чем я это делал до сих пор».
В письме З. Ф. Руофф (16 марта 1947 года) автор рассматривает свой роман как по духу «нечто среднее между Карамазовыми и Вильгельмом Мейстером». В другом письме тому же адресату (10 декабря 1955 года) опять-таки представление о духе романа дается «в немецких измерительных единицах»: «Это мир Мальте Бригге или Якобсеновской прозы, подчиненный, если это мыслимо, строгой сюжетной нешуточности и сказочной обыденности Готфрида Келлера, да еще в придачу по-русски приближенный к земле и бедности, к бедственным положениям, к горю. Очень печальная, очень много охватившая, полная лирики и очень простая вещь».
Таким образом, творческими ориентирами, причудливо соединявшимися в сознании Пастернака, оказывались Гёте, Достоевский и Пруст, Р. М. Рильке с его романом «Записки Мальте Лауридиса Бригге», швейцарец Готфрид Келлер (1819–1890) и датчанин Енс Петер Якобсен (1847–1885).
Наиболее полно все стороны замысла изложены в письме О. М. Фрейденберг 13 октября 1946 года: «Я уже говорил тебе, что начал писать большой роман в прозе. Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального, подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, – эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Я в ней свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности.
Атмосфера вещи – мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское или толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным».
Лирический эпос «Живаго» писался как еще одно в XX веке Евангелие – от Бориса.
Когда роман был окончен, автор воспринимал свой труд как последнее слово, итог, завещание, эпитафию эпохе. «Я окончил роман, исполнил долг, завещанный от Бога». – «„Живаго“ – это очень важный шаг, это большое счастье и удача, какие мне даже не снились. Но это сделано и вместе с периодом, который эта книга выражает больше всего, написанного другими, книга эта и ее автор уходят в прошлое, и передо мною, еще живым, освобождается пространство, неиспользованность и чистоту которого надо сначала понять, а потом этим понятым наполнить». – «Эта книга во всем мире, как все чаще и чаще слышится, стоит после Библии на втором месте».
Ощущение боговдохновенности своей работы, независимости ее от индивидуальной воли позволяет понять логику реакции Пастернака на критические замечания даже самых близких и расположенных к автору читателей. Он охотно с ними соглашался, но оставлял все, как написалось. Видимые с объективной, внешней позиции недостатки романной структуры воспринимались Пастернаком как ее неотъемлемые свойства. Уходя от более органичной для себя стихотворной речи («…писать их [стихотворения] гораздо легче, чем прозу, а только проза приближает меня к той идее безусловного, которая поддерживает меня и включает в себя и мою жизнь, и нормы поведения, и прочее и прочее, и создает то внутреннее душевное построение, в одном из ярусов которого может поместиться бессмысленное и постыдное без этого стихописание. Мне не терпится освободиться поскорее от этого прозаического ярма для более мне доступной и полнее меня выражающей области»), он писал роман как стихи, как лирическое высказывание, упорствуя даже в заблуждениях. Такая двойная перспектива должна учитываться в интерпретации пастернаковской книги. В «единстве и тесноте» прозаического ряда, записи со всех концов разом соединяются принципиально различные структурные элементы.