реклама
Бургер менюБургер меню

Игорь Оболенский – Пастернак, Нагибин, их друг Рихтер и другие (страница 10)

18

А Рихтер уже тогда все понимал и чувствовал. Но я не обращала на его предостережения внимания. Как-то Локшин спросил меня, читала ли я рассказ Достоевского «Влас». Я ответила, что преклоняюсь перед Федором Михайловичем, но это не мой писатель и его рассказ я не читала.

Тогда он передал мне содержание этого, видимо запавшего ему в душу, произведения. В нем речь идет о крестьянине, которого внутренний голос убеждает выстрелить в чашу со святыми дарами. Тот поначалу не поддается на уговоры, но в конце концов не может совладать с собой, берет ружье и, придя в храм, стреляет в чашу. Поступок этот вызвал потом у Власа глубочайшее и искреннее раскаяние, побудившее его пойти пешком в Сибирь замаливать грехи. Но в тот момент, когда он нажал на курок и уничтожил святыню, крестьянин испытал чувство удивительного упоения. Передаю все в интерпретации Локшина. Я тот рассказ так и не прочитала. Секретарша Локшина потом говорила, что композитор не мог заниматься доносительством, потому что гений и злодейство несовместимы. А я-то как раз считаю, что очень часто гений и злодейство идут рука об руку. Достаточно вспомнить Марло, который по своему дарованию мог соперничать с Шекспиром, а по человеческим качествам был ужасен. Или вспомним Франсуа Вийона. Да сколько угодно можно привести таких примеров. Талант – это же как цвет глаз или волос, он может быть дан любому человеку.

Был ли Локшин гением? Для меня его музыка чужда. Но есть и те, кто считает, что он был очень талантлив. Забавная деталь – когда меня посадили в лагерь, он приехал к нашим общим друзьям и привез им в подарок живого бурого кролика.

«Это в память Веры, – сказал он. – Она ведь так любила животных».

То есть Шурик был уверен, что я уже не вернусь и никто о его доносах не узнает.

Но вот незадача, я выжила и вернулась из лагеря. И так получилось, что однажды даже встретилась с Локшиным. Дело было возле консерватории, где я встречала кого-то из своих подруг, чтобы пойти с ними к Светику. Выходим мы на Никитскую улицу, тогда она называлась улицей Герцена, и вдруг я вижу, что на противоположной стороне тротуара, там, куда я собиралась идти, стоит Локшин. И еще улыбается мне. До этого мы с Рихтером уже обсуждали, что делать, если я встречусь с Локшиным.

«Пройди мимо него, словно он – пустое место», – сказал Светик.

Я так и сделала. Правда, не прошла, а пулей пробежала мимо него. Придя к Светику, рассказала, что со мной только что приключилось.

«Ну, правильно, – сказал Рихтер. – Он думал, что убил курицу, бросил в кастрюлю и сварил. А она неожиданно выжила и вылезла из кастрюли. Теперь он снова хочет с тобой дружить».

Я с Локшиным, конечно же, не общалась больше.

Но так получилось, что его сын учился у Толи Якобсона, мужа моей лагерной дочери Майки Улановской. Я ее, тоже арестованную, «удочерила» в лагере.

И когда мальчик заболел, Толя пошел к нему домой его проведать. Только переступя порог квартиры, Якобсон понял, где он оказался. Но мальчик же не был ни в чем виноват. И Толя пробыл у него столько, сколько было нужно. А потом кто-то сказал: «А, вы проводили разведку боем, отправив своего друга домой к Локшину?»

Какая глупость!

Но и это не все. Один из журналистов, после того, как я рассказала о доносе Лакшина, написал обо мне: «Она строила планы мести, сидя на ледяных нарах».

Мы с Майкой Упановской были возмущены – какие ледяные нары? В лагере очень жарко топили…

Прошло время, этот сын вырос и стал писать письма и книги в защиту отца. Мол, тот не был ни в чем виноват, а, наоборот, еще и сам пострадал, так как его мать и сестру вызывали в КГБ. Но, увы, я точно знаю, что посадили меня именно «благодаря» доносам композитора Локшина….

Когда следователь во время допросов спрашивал, к кому я обращала слова о том, что «мне жалко людей», я ответила, что ни к кому конкретно, а просто так, «в пространство». И слава Богу, по моему делу никого не арестовали. Для меня лагерь стал своеобразным Зазеркальем. Потому что для себя я уже решила – все, жизнь закончилась.

Что меня ждало, даже если бы срок закончился и мне не добавили бы новый? Ничего. Уехать из Красноярского края, где я сидела, было нереально. Надо было бы все равно оставаться на той же лесопилке и каждый месяц ходить в контору и отмечаться. Какая же это жизнь?

Ко всему происходящему я относилась совершенно спокойно. Когда мне говорили, что я плохо работаю или неправильно, скажем, пилю дерево, я соглашалась: «Да, это так, со мной коммунизм не построишь». И в конце концов к этому привыкли.

Меня не ставили на пилку дров, а посылали к конвоиру, для которого надо было поддерживать огонь в костре. Правда, и там не все было гладко – молодой парень выдал мне топор и приказал рубить дрова для костра. Я топор-то взяла, но только и успела, что вонзить его в дерево, а достать обратно уже не могла ни при каких условиях. Конвоир удивился даже, как я с таким неумением колоть дрова до 30 лет дожила. Я ответила, что совершенно спокойно дожила, тем более что колоть дрова мне не приходилось. Парень удивился еще больше – как же я тогда печь топила. А услышав, что у меня в доме не было печи, вообще пришел в изумление – неужели существуют такие дома, где нет печей, которые надо топить. В итоге он поднялся со своего места, подошел к бревну, в котором застрял мой топор, играючи достал его и принялся с легкостью колоть дрова.

Он так красиво работал, что я даже засмотрелась. Из-под его рук поленья вылетали, как аккуратно нарезанные куски торта… В конвоиры обычно брали совсем необразованных людей, приехавших из глубинки, которые понятия не имели о самых элементарных вещах.

Но удивительное дело, какими эти ребята оказывались порядочными людьми. В то время самая большая премия им полагалась за то, что они предотвращали побег. То есть попросту убивали заключенного, отошедшего на десять шагов от таблички с надписью «Запрет». За это солдату давали месяц отпуска, два оклада премии и серебряные часы. Казалось бы, большой соблазн для молодых ребят. Но за все то время, пока я находилась в заключении, нашелся только один конвоир, который застрелил заключенную.

Он нарочно отправил ее за ветками для костра за табличку «Запрет» и нажал на курок. Очень уж ему хотелось поехать в отпуск к жене. Об этом конвоире потом по цепочке передавали из лагеря в лагерь. Когда он вернулся из отпуска, его уже не посылали охранять заключенных на лесоповал, а посадили на вышку на территории лагеря. В один из дней ему показалось, что застреленная им женщина идет к нему по воздуху, он испугался и, выпав со своего места, разбился. Через пару дней в больнице он умер. А сколько раз я выходила на запрещенную территорию!

Конвоир кричал мне:

– Куда ты пошла? Ты что, не видишь, что написано на столбе?

Я отвечала:

– Почему не вижу? Вижу, «Запрет» написано. Чего ж не стреляешь? Стреляй!

Но он никогда не нажимал на курок. Почему я так отвечала? Вовсе не из-за того, что была такой уж смелой. Просто… для себя же я решила, что моя жизнь закончена, а все, что происходит теперь, уже не важно.

Вера Ивановна начала вспоминать о лагерной жизни и, кажется, совсем забыла обо мне. Она откинулась на спинку стула, ее глаза были закрыты, а на губах, когда она умолкала, появлялась… улыбка.

Когда она открывала глаза, то, казалось, делала это лишь для того, чтобы удостовериться, что из прошлого в любую минуту можно вернуться в настоящее. А вовсе не для того, чтобы убедиться в моем внимании. Я, конечно же, слушал ее, но Прохорова, думается, говорила не со мной. Или, вернее, не только со мной.

Среди осужденных иногда оказывались бывшие сотрудники госбезопасности. Они тщательно скрывали свое прошлое, иначе бы их разорвали. Ведь многие находились в лагере, отбывая повторные сроки после арестов в 1937 году. В кругу своих эти чекисты признавались, что до войны у них существовали разнарядки – сколько человек из каждого района надо арестовывать каждый месяц. Если план выполнялся, блюстители госбезопасности получали премии. Но случалось, человек, которого собирались арестовать, переезжал в другой район. И тогда чекисты, чтобы не делать план конкурирующему отделению, не сообщали коллегам о переезде врага народа. И тот оставался жив. Благодаря обычному обмену квартиры. Когда арестовали меня, все уже было более спокойно. Людям, по крайней мере, сохраняли жизнь.

А в 1937-м расстреливали только так, без справедливого суда и серьезного следствия. В те годы даже печальный анекдот родился. В десять вечера в дверь раздается стук. Хозяин с вещами идет открывать и через минуту радостный возвращается обратно: «Все прекрасно, это в нашем доме пожар».

В лагере, где я сидела, находились не только политические, но и рецидивисты-уголовники.

Для них попасть к нам считалось чем-то вроде развлечения. В своих-то лагерях они были уже не по одному разу, вокруг – одни знакомые лица, и, когда им все надоедало, они проделывали простой трюк. Рисовали на куске бумаги лицо с усами, подписывали рисунок именем Сталина и матерным словом, накалывали на черенок от лопаты и шли с ним по лагерю. Их тут же хватали, осуждали по политической статье и переводили к нам. Поскольку эти рецидивисты в отличие от нас, идеологических врагов, считались «социально близкими», их назначали либо бригадирами, либо в медсанчасть, либо на кухню. В общем, давали самые хлебные места, поэтому они всячески стремились попасть в наш лагерь…