Игорь Нарский – Жизнь в катастрофе. Будни населения Урала в 1917-1922 гг. (страница 159)
В следующие годы самосуды множились, адекватно отражая рост преступности и слабость власти. Весной 1918 г. в Камышловскую советскую — бывшую земскую — больницу одновременно было доставлено семеро человек с тяжкими побоями; в покойницкой находилось шесть изуродованных трупов жертв самосуда.[2074] По деревне Западная Оханского уезда в сентябре 1918 г. водили предварительно исключенного из партии коммуниста с табличкой: «Я вор: украл табак».[2075]
Наибольший размах самосуды на Урале приняли во время голода 1921-1922 гг., отражая массовый характер преступности и бессилие власти. Органы политического наблюдения констатировали резкое падение авторитета коммунистов и советских работников, которых население считало виновниками катастрофического продовольственного положения: «Видя преступную деятельность каких-либо отдельных советских работников, как, например, кражи и расхищение народного достояния, население делает вывод, что Советская власть состоит из воров и грабителей».[2076]
При таком настроении население и не собиралось отдавать действительных или предполагаемых воров в руки властей: «Пойманных на месте преступления воров население старается убить, не передавая таковых суду, так как большинство населения говорит, что Советская власть покровительствует ворам, освобождая их от заслуженного наказания совсем или же дает наказания самые незначительные».[2077]
Стараясь обезопасить себя от воров и грабителей, казаки выставляли вокруг станиц караулы. Видя в беженцах потенциальных преступников, население относилось к ним враждебно, избивая и изгоняя из селений.[2078] В Башкирии, где голод достиг особенно трагических размеров, самосуды приобрели наибольшее распространение. Местная пресса в июне 1922 г. озабоченно писала:
«По всей Башкирии кровавыми волнами катятся убийства-самосуды. Убивают за горшок кислой капусты, за кусок хлеба или просто по подозрению, убивают по приговорам общества, иногда даже санкционированным сельским советом: "Убить и закопать, — гласит приговор, — о чем и довести до сведения власти".
Самосуды все увеличиваются и превращаются в стихийное бедствие, грозя нарушить общий уклад нашей жизни и затоптать в грязь понятие о праве и законе. Рекорд в самосудах побил Кипчак-Джитировский кантон, но мало отстает от него и Юрматынский. Там самосуды — такое обычное явление, что на них ни милиция, ни нарсуд не обращают внимания, как бы считая это вполне нормальным явлением».[2079]
Косвенным подтверждением популярности самосудов в Челябинском уезде является тот факт, что, по данным милиции, из 222 задержанных в январе-апреле 1922 г. воров 51 был убит на месте, причем в январе и феврале такая участь ждала каждого пойманного вора.[2080]
В самочинных расправах в деревнях принимали участие и работники советских и партийных структур, что свидетельствует о превращении советских институтов в сельской местности в модификацию общинной организации. Когда в ночь на 2 августа 1921 г. в огороде деревни Христолюбовка Волковской волости Уфимской губернии была совершена кража, общее собрание признало похитителями трех местных жителей. Им был учинен допрос. Поскольку они не сознались, их зверски избили, причем «председатель Совета вместо того, чтобы прекратить это безобразие, смеялся».[2081] В сентябре того же года чрезвычайное собрание ответственных работников — членов РКП(б) Верхнесанарской станицы Троицкого уезда в составе 21 человека рассматривало вопрос о краже скота, вещей и хлеба группой лиц, в которой участвовало четыре беспартийные женщины и два коммуниста. Одного из них — М.С. Ильина, бывшего добровольца «белой» армии, было решено «как сознательного шкурника и контрреволюционера, примазавшегося к партии с целью вредить ей — расстрелять публично на поселковой площади». На следующий день в 9 часов утра приговор был приведен в исполнение.[2082]
Эскалация уголовной преступности и самочинного насилия демонстрировала наиболее уродливый лик «криминализации» техник выживания в условиях революции. Как и ряд других способов приспособления к новым обстоятельствам — спекуляция, проституция и др. — преступность эволюционировала от профессионального занятия в целях обеспечения материального благополучия к массовому приему спасения от голодной смерти.
Рассмотренные образцы вживания в новые условия — будь то получение доступа к власти и государственным продовольственным запасам, нелегальная производственная активность, теневая коммерция, включая торговлю телом, присвоение государственной и личной собственности — отличают общие черты. Прежде всего, это были преимущественно индивидуальные технологии выживания. Групповая организованность была присуща лишь профессионалам незаконной деятельности. Нарастание стихийных, неорганизованных и непрофессиональных обращений к нелегальным формам приспособления в одиночку отражало разложение социальных групп, патологическую «атомизацию» общества. Кроме того, успешное использование перечисленных форм приспособления ради выживания требовало большей или меньшей потаенности, скрытости от глаз государства. Незаметность для окружающих становилась залогом успеха и была несовместима с открытым декларированием и принципиальной защитой этих видов деятельности.
Существенно отличались от них акции демонстративного социального протеста — городские волнения, рабочие забастовки и крестьянские возмущения. Те, кто считали себя бессовестно обманутыми и незаслуженно обиженными, выступали коллективно и открыто, намереваясь привлечь к своим проблемам внимание государства. В этой связи утилизация групповых форм протеста была сопряжена с повышенным риском. Коллективный характер выступлений оправдывал, казалось бы, отнесение их в советской историографии к проявлениям классовой борьбы, вне зависимости от оценки ее направленности. Однако в условиях революционной катастрофы лейтмотивом социального протеста все в большей степени становилась не защита определенного места социальной группы в обществе, а банальное физическое выживание ее (бывших) членов.
Конечно, противопоставление описанных выше моделей выживания формам социального протеста имеет относительный характер. И то, и другое провоцировалось одними и теми же обстоятельствами резкого ухудшения условий существования и в этой связи может быть отнесено к формам сопротивления с различной степенью «героизма»:
«Обман и нарушение правил при обращении с товарами и деньгами принципиально не отличаются от других форм неповиновения и преступности в эпоху пауперизма, таким, например, как самовольная порубка леса, незаконная охота на дичь или разграбление мельниц и булочных, лавок и складов в то время (имеется в виду Европа XVIII-XIX вв. — И.Н.). Разумеется, мошенничество, попытки обвести других вокруг пальца были широко распространены и в среде "маленьких людей". В отличие от порубки и охоты, направленных против собственности богатых,они представляют собой повседневную, менее героическую форму социального протеста, которая нацелена прежде всего против "отношений"».[2083]
Многое свидетельствует о том, что основная тенденция эволюции форм неповиновения в революционной России состояла в сокращении форм открытого протеста, в их замещении повседневными и менее радикальными нарушениями порядка.
Социальный протест в русской революции может быть описан в категориях «моральной экономии» Э.П. Томпсона, в последние годы трактуемой скорее не как замкнутый комплекс анти капиталистических убеждений социальных низов, а как сумма их прагматических действий, направленных на корректировку, а не на уничтожение существующего (или складывающегося) порядка путем достижения компромисса.[2084] Протестовавшие действовали не под влиянием аффекта или умопомрачения. Ими двигало убеждение в законности своих действий, обосновываемых ссылками на моральные нормы и обычай. Их поведение учитывало конкретную ситуацию и конъюнктуру.
Эти качества были присущи городским продовольственным волнениям 1917 г. — самочинным обыскам торговцев, беспорядкам на рынках и в «хвостах» у продовольственных лавок, разграблениям товаров или насильственной продаже их по пониженным ценам, расправам с представителями продовольственных служб и погромам казенных винных складов. Наряду с солдатами гарнизонов, их активными участниками являлись женщины, повышенная роль которых в продовольственных беспорядках вытекала из их повседневного опыта и является одной из характерных черт европейского социального протеста в XVII-XIX вв.[2085] Однако по мере установления военизированного порядка в городах и ужесточения штрафных санкций против участников беспорядков горожане все более склонялись к выживанию с помощью индивидуальных и не афишируемых действий в обход закона.
Рабочий протест на Урале — в регионе, пребывавшем с пореформенного времени в состоянии хронического хозяйственного кризиса — сложно типизировать как проявление «сознательной классовой борьбы» (в большевистском смысле) и в отношении дореволюционного периода. Для уральского рабочего движения были типичны прошения, жалобы на недостаток работ и притеснения администрации, выдвижение аграрных требований, длительные тяжбы с заводами, захваты земель и лесов, конфликты без оставления работ, террористические акты. Сами забастовки были насыщены раннеиндустриальной архаикой — причинением ущерба заводскому оборудованию, актами насилия над ненавистными представителями администрации и цехового персонала.[2086]