Игорь Гарин – Проклятые поэты (страница 147)
Никто из современников не отважился, подобно этому поэту, так четко отделить действенность слова от его понятности. Никто не различал столь сознательно два эффекта речевого высказывания: передать факт – вызвать переживание. Поэзия есть
Никто не дерзнул выразить тайну сущего через тайну языка.
Он полюбил слова за их возможное звучание больше, чем за их действительный смысл.
Как мир чистых звуков, столь различимых на слух, был выделен из мира шумов, дабы в противоположность ему составить законченную систему Музыки, так поэтическое сознание стремится действовать в отношении языка: оно не теряет надежды отобрать в этом детище практики и статистики редкостные элементы, из которых сможет строить произведения, чарующие и внятные с первой до последней строки.
Временами этот поэт, наименее
«Надуманность», «бесплодие», «темнота» – этими оскорбительными эпитетами грубая критика лишь выразила, как умела, душевную борьбу в крайне ограниченных и недоброжелательных от природы умах. Всякий, кто решается публично высказываться о чужих произведениях, обязан приложить максимум усилий, чтобы понять их или по крайней мере определить условия, взятые на себя автором либо ему продиктованные. В таком случае обнаруживается, что ясность, простота и обильность творчества суть, как правило, следствия использования уже существующих, привычных понятий и форм, в которых читатель узнает себя, порою – в приукрашенном виде. Однако противоположные этим качества свидетельствуют иногда о более высоких притязаниях.
Пускай Малларме темен, бесплоден и надуман; но поскольку ценою этих
Мы говорим теперь: Наполеон и Стендаль.
Кто сказал бы Наполеону, что мы будем говорить: Наполеон и Стендаль?
Кто сказал бы Золя, Доде, что этот столь неприметный, чрезвычайно любезный, изысканно выражающийся человек – Стефан Малларме – своими немногочисленными короткими стихотворениями, причудливыми и темными, окажет более глубокое и более прочное влияние, нежели их книги, их наблюдения над жизнью, «правда» и «подлинность» их романов?
Свидетель – Андре Жид
Его создания покрывают его имя славой негромкой, но чистой; все здесь отмечено красотой, не знающей печали и даже просто человеческого волнения; уже сейчас они наделены спокойствием и бессмертной ясностью; самая прекрасная слава – самая прекрасная, но зато и самая горькая.
Ибо даже перед лицом смерти насмешки и злонамеренность не сложили оружия; можно думать, что еще долгое время глупость, легкомыслие и самодовольство не смогут простить тому, что унижает их одним своим блеском, одним своим появлением.
Сама несвоевременность его творчества обусловит его непреходящий характер. Поставив себя с самого начала вне сегодняшнего дня, оно и впрямь показало себя творчеством отдаленным, прошедшим сквозь испытание времен, творчеством, над которым время уже не властно. И я твердо верю, что творчество Малларме сохранится почти целиком. Какую более изысканную похвалу можно произнести этому изысканному уму, затерянному в толпе спекулянтов пера, которые смешивают славу с успехом.
Кстати, сам Малларме понимал известность как признание избранными. Одному из друзей он говорил о Виллье де Лиль Адане: «Его знаете вы, его знаю я… чего же больше?»
С. Малларме не признавал литературных школ, публичности, декларативности, нравоучительства. В интервью 1891 года, отвечая на вопрос, считает ли он себя создателем нового движения в поэзии, он говорил:
Мне отвратительны любые школы, равно как и всё, что их напоминает. Мне претит всякое менторство в литературе; литература – это нечто совершенно индивидуальное. На мой взгляд, поэт, живущий в таком обществе, которое лишает его самой возможности жить, – это человек, намеренно уединяющийся для того, чтобы изваять собственное надгробие.
Ведь в сущности я совершенно одинок, я лишь один убежден, что поэзия создана для самых пышных и торжественных празднеств в благополучных и благоустроенных обществах, где нашлось бы место и славе, представление о которой люди, похоже, ныне совершенно утратили. Во времена же, подобные нашему, когда поэт – это бунтарь против общества, его позиция может заключаться лишь в том, чтобы отвергнуть любые превратные орудия, способные попасть ему в руки. Что бы ни предложила ему современность – все это недостойно ни его призвания, ни его сокровенного труда.
Публика воображает, что она выбирает себе писателей, на самом же деле художник выбирает себе публику: и первая всегда стоит второго. Пренебрегать банальной публикой – это значит высоко ценить мнение некоторых. Но где их найти? Надо думать, что на довольно длительном отрезке времени они подберутся сами собой, один – здесь, другой – там, каждый раз из отдельных одиночек, и что таким образом медленно, в результате чередующихся поколений, составится публика, которая сама по себе явится замечательной[61].
Чтобы понять Малларме, этот всего отрешившийся ум, надо не просто усердие, которое необходимо для того, чтобы понять Гёделя, Хайдеггера или Бурбаки, – необходимо сродство субъективности, эмоциональности, души. И еще – огромная подготовка. Только при очень внимательном изучении, свидетельствует его друг, слова его раскрывают потрясающую насыщенность, вложенную в них внутренним созерцанием, и, так как дело тут не в живописности, не в прямом эмоциональном эффекте, а в чем-то совершенно ином, нетерпеливый читатель, желающий, чтобы вещь заговорила сразу, не понимает ничего; перед ним не оказывается ничего – ничего, кроме черных знаков на белой бумаге. «Words! words! words!»
Это – высочайший артистизм, артистизм на грани понимания, гораздо более изощренный, чем – Марциала или Сен-Жон Перса.
Для Малларме литература была целью, подлинным назначением жизни. Для того чтобы пожертвовать ей всем, как он это сделал, нужно было только в нее и верить. Не думаю, чтобы в истории нашей литературы можно было встретить пример столь безоговорочной убежденности.
Подражать глубине и изысканности Малларме – безумие. Самое большее, что можно сделать – это к целям совсем иного порядка применить его терпеливый метод, но подражать результату этого метода было бы такой же нелепостью, как ходить по улицам в водолазном костюме или писать в обратную сторону, ссылаясь на свое восхищение рукописями Винчи.
Язвительно-ироничный Тибо, мечущий убийственные филиппики в декадентов-символистов, меняет тон, как только речь заходит о Малларме:
Я не понимаю философии абсолюта и, следовательно, отнюдь не пригоден для истолкования трудных мест в произведениях Стефана Малларме, подобно тому, как в средние века во Флоренции толковали Данте. К счастью, не столь уж необходимы глоссы и комментарии, чтобы наслаждаться многими строфами редкостного поэта «Иродиады» и «Послеполуденного отдыха фавна». Для этого достаточно немного чувства. Итак, не посвящая ночей, как говорит Андре Шенье, «ученым бдениям» и выискиванию простого или тройственного смысла того или иного стихотворения, мы, если хотите, подойдем к творчеству г-на Малларме с наиболее доступной его стороны, с самого гостеприимного его берега.
Умудренному, любящему изящную ясность и виртуозную четкость Франсу оказались близкими ранние ювелирные поделки Малларме, его первые пробы, его непринужденная пасторальность, еще не осложненная третьим смыслом:
Или:
Его восхищают эти блестки озарений, эти мгновенные сверкания, осколки его творчества, в которых Малларме непревзойден. Что же касается его творчества в целом, то, как мудрый человек, он оставляет право судить о нем подлинным знатокам.
Лично мне, пишет он, особенно нравятся незаконченные произведения Малларме – ибо не закончены; мне кажется, что в мире существуют одни лишь фрагменты и обломки; они-то и дают чутким душам представление о совершенстве.
В «Иродиаде» – вся прелесть, присущая фрагментам, и я наслаждаюсь в ней даже тем, чего не понимаю. Увы! надо ли в конце концов так уж хорошо понимать, чтобы любить? Разве таинственность иной раз не действует заодно с поэзией? Когда-то я требовал от стихов точного смысла. Это была ошибка. Со временем я понял, что совершенно излишне испрашивать согласия у разума, прежде чем наслаждаться чем бы то ни было.