Игорь Гарин – Проклятые поэты (страница 146)
Не надо вымученных фраз, не надо вымученных мыслей. Не будем воображать, будто уже настали последние времена, и старые литературы вот-вот рассыплются в прах при звуках трубы архангела, и будто смятенный мир ждет неких новых озарений. Искусственные формы, фабрикуемые разными школами из разных кусочков, оказываются в большинстве случаев хитроумными и бесполезными сооружениями. А главное, не будем слишком громко кричать о превосходстве наших методов. Истинно лишь то искусство, которое творит в тиши.
А Гонгора? А маринисты? А Драйден? А поэты 30-летней войны? А Бертран? А Лотреамон? А Рембо? А импрессионизм? А Ван Гог? А?..
А Толстой? А Франс? Не слишком ли громкой была эта тишь?
Начну с признания: здесь я нарушу свой принцип: «Чтобы говорить – надо знать». Я же недостаточно знаю того, о ком сейчас собираюсь говорить. Не знаю так, как знаю Бодлера, Верлена или Рембо. И почти все, что я знаю, я знаю не от него самого. Я могу лишь сказать о нем словами Ганото о Валери: «Я измеряю его ценность робостью, которую испытываю перед его стихами!» Так имею ли я право писать о том, кого не
Как быть? Довериться господину Тэсту, перед которым я преклоняюсь, но с которым слишком часто не согласен? Отказаться вообще, оставив гигантскую прореху?
Нельзя!
Надо прямо признать: я не вхож в этот храм сакральной поэзии. Но, познав изощренную виртуозность человеческого ума, боговдохновенность, питающую мистиков и поэтов, а также энтузиазм, с которым относятся к его совершенному таланту великие посвященные и просто имеющие возможность жить музыкой и грезой, я знаю: это – духовная драгоценность, до которой изнуряющие жестокости жизни не позволили мне подняться.
Но наряду с этой существует и иная истина.
Поэзию – даже ту, цель которой – поэзия, – нельзя обращать в игрушку. Поэзия – это зов и зарево бедствия. Образы ради образов – это не поэзия, это шифры. Поэт – либо боль, либо ничто.
Мне трудно судить, насколько аналитично и рассудочно то, что он творил: и правда ли, что он заменил вдохновение рациональным расчетом – сама его недоступность, казалось бы, свидетельствует о противном, – но не вызывает сомнения, что в нем действительно много от мастеров числа и порядка. Да, это особая, упорядоченная смутность: смутность мироздания. Да, это необычная точность, объединяющая в себе строгость и темноту.
Вдохновение и точный расчет – не между ними ли лежит поэзия, музыка слова? Не будем впадать в крайности, заявляя, что лучше в совершенном сознании и с полной ясностью создавать слабое, нежели в экстазе – шедевр. Верно иное: транс – это и есть самый тяжелый, адский внутренний труд. Взыскательность, яростное сопротивление легкому не менее необходимы поэту, чем божественный экстаз.
В каждом поэте, – говорила Марина Ивановна Цветаева, – есть нечто за пределами поэта. Лорка называл это бесом, дуэнде. Даже у Ахматовой была молитва – вне стихов. А что было у Марины Ивановны? Боль? Отчаяние? Все-таки надежда?
А что было у Стефана Малларме – у этого, может быть, главного перекрестка поэзии, казавшегося – кому? – тупиком… О, как ничтожно мало я знаю!.. Что я знаю о величайшем поэте, кроме того, что – Поэт?
А если совести уже нет?.. Что тогда?..
У Мномандра мы узнаем, что это – французский Гонгора, но если темнота великого испанца рассеивается эрудицией и синтаксисом, то темнота великого француза, – говорит Рейес, – принципиальная: возвращающая бытию его изначальную неопределенность, дологичность, первозданную чистоту хаоса.
Герметичность – как быть с нею?
Любая подлинная поэзия герметична – каждая в свою меру. Каждый выбирает меру сам. А выбор, как всегда, пролегает между полюсами открытости поэта и закрытости, из которой не вырывается его голос.
Но зачем герметичность? Почему не говорить массе то, что думаешь и чувствуешь? Почему не говорить с ней на ее языке?
Но как быть с человеческой общностью? А так ли нужна и важна эта общность? Общность вообще кризисна и парадоксальна. И коль на то пошло, то в куда большей мере, нежели герметичная поэзия, ее разрушают прогресс, свобода и наши идеи.
Книга определяет читателя. Как существует массовая литература и читатель-эвримен, так, к счастью, существуют эзотерия и эстетические высоты. Под первую подстраиваются, до второй надо возвыситься.
Слово – господину Тэсту
Поэзия суть волшебство. Творчество Малларме и воспринималось его поклонниками как чудо, как тайна, как предельность мастерства. Едва улавливая его мысль, ставя бесчисленное количество вопросов, они, поклонники, производили самим его наличием переоценку всех ценностей, потрясались и озарялись, воодушевлялись на борьбу за него и на проклятие тех неверных, кто его не принимал.
В возрасте еще довольно раннем, двадцати лет, – в критическую пору странной и глубокой духовной трансформации – я испытал потрясение от творчества Малларме. Я познал изумление, интимное и внезапное замешательство, и озарение, и разрыв с привязанностями к моим идолам тех лет. Я почувствовал в себе как бы фанатика. Я ощутил молниеносное внедрение некоего решающего духовного завоевания.
Какой интеллектуальный эффект вызывало в нас тогда знакомство с любыми писаниями Малларме и какой моральный эффект!.. Было что-то религиозное в воздухе той эпохи, когда иные создавали себе обожание и культ того, что представлялось им настолько прекрасным, что поистине надо было называть его сверхчеловеческим.
«Иродиада», «Послеполуденный отдых Фавна», «Сонеты» – фрагменты, открываемые в журналах, которые шли из рук в руки и, переходя, связывали между собой приверженцев, разбросанных во Франции, как в древности объединял посвященных, на расстоянии, обмен таблетками и пластинками чеканного золота, – были для нас сокровищницей непреходящих наслаждений, защищенных собственным своим существом от варварства и святотатства.
Малларме – бесплодный; Малларме – надуманный; Малларме – темнейший; но и Малларме совестливейший; Малларме совершеннейший; Малларме жесточайший к себе более, чем кто-либо среди всех, кто когда-либо держал перо, – дал мне с первого же взгляда, которым я соприкоснулся и искусством слова, высшую, можно сказать, идею –
Сделав меня счастливей Калигулы, он дал мне возможность созерцать голову, которая вместила всё, что тревожило меня в области литературы, всё, что влекло меня, всё, что спасало ее…
Я говорил порой Стефану Малларме: «Одни вас хулят, другие – третируют. Вы раздражаете, вы кажетесь жалким. Газетный хроникер с легкостью делает из вас всеобщее посмешище, а ваши друзья разводят руками…
Но осознаете ли вы, ощущаете ли иное: что в любом французском городе найдется безвестный юноша, готовый во имя ваших стихов и вас самого отдать себя на растерзание?
Вы его гордость, его тайна, его порок. Он замыкается в своей безраздельной любви и прикосновенности к вашим созданиям, которые нелегко находить, постигать, отстаивать…»
Да, самим своим существованием он разъединял людей: на маленькую горстку восторженных приверженцев и на всех остальных смертных, больных непониманием и поэтому яростно-возмущенных.
Малларме превращал красоту в религию и истину одновременно. Он хотел сделать ее святыней – заменительницей Бога и христианских ценностей. Но заменить их нельзя – отсюда холодная льдистость его поэзии.
Поэзия безусловно была для него неким общим и недостижимым пределом. Осознав это чрезвычайно рано, он со всей неутомимостью поборол в себе, перестроил и углубил поэта, подобного прочим, каким он родился. Он нашел, распознал волевое начало, рождающее поэтический акт, обозначил и выделил его чистый первоэлемент – и стал
От всего, что нравится большинству, это творчество было очищено. Ни красноречия; ни повествовательности; ни сентенций, даже глубокомысленных; никакого потворства всеобщим страстям; ни малейшей уступки обыденным формам; ни крупицы того «слишком человеческого», которое губит столько стихов; манера выражения всякий раз непредвиденная; речь, нигде не впадающая в повторения и пустую невнятицу безудержного лиризма; не терпящая легковесных оборотов; всюду следующая требованиям мелодичности – вот несколько отрицательных достоинств, силой которых эти произведения мало-помалу делали нас слишком чувствительными к примелькавшимся приемам, к помрачнениям, вздору, напыщенности, частым, к несчастью, у всех поэтов, ибо по дерзости, если не безрассудству, их предприятие не знает равных, и, принимаясь за него, как боги, они кончают простыми смертными.