18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Игорь Белодед – Утро было глазом (страница 5)

18

– Да, – сказал, садясь в коляску, дед, – в этом году я их научу жить, мелких прощелыг, подонков уличных. Ну что ты, Наточка, ну что? Возьми там – на холодильнике, за хлебницей.

И нехотя Ната поцеловала его в щеку, и сказала механическое спасибо и пошла к тем деньгам, которые каждые две недели он оставлял ей – то ли от любви, то ли от стыда за невыносимое свое обращение с нею, – больше он никому из родовы не помогал, наоборот! – надиктовывал ей письма, которые она писала как можно более неразборчивым почерком, чтобы только они, раскиданные от Челябинска до Сахалина, не знали, что это она пишет письма за него, где он клялся подать на них в суд, пойти в самые высокие инстанции, оставить ни с чем, смешать с грязью, – и когда он терял всякую связь с действительностью, она старалась выбирать выражения помягче, здесь на руку ей была библиотечная ее предупредительность, она маялась словом, точно нянька с ребенком, не вынашивала его, но выкармливала. И дед, выслушивая письма, которые она записывала, хвалил ее исправно, хотя помнил, что говорил он в других выражениях, но все равно приговаривал: «Ты наполнять должна библиотеки, а не дурью маяться в них».

Весеннее солнце срывало с нее пальто, держась за хлястики его, словно детвора за фаркоп проходившего мимо грузовика. И ей хотелось скинуть с себя одежду и поцеловать первого попавшегося мужчину – вот так – в наглой наготе чувственности, пусть знают, какая она на деле, но мужчины ей первое время не попадались: всё женщины с исполинскими баулами или колясками или школьники с рюкзаками наперевес, но вот она увидела старшеклассника в распахнутой парке, его крепкий чуб застыл по ветру так, словно рос из земли, – рывком не выдрать – и ей стало стыдно от своего желания, и этот чувственный стыд схлестнулся с рассудочным стыдом от мыслей об отравлении деда.

Ей захотелось сейчас повернуть обратно, взять его за руку, взглянуть ему доверчиво в глаза и сказать, что она верит всем его рассказам, и что ненависть его – это ненависть всего поколения, стекшая в него из могил его однополчан и одноармейцев, и что она принимает его таким, какой он есть, что она ему безмерно благодарна и любит его так, как может любить правнучка старика, который даровал жизнь ее предкам, ибо без любви род не множится, а чахнет на корню, и он скажет: «Как же! Как зачахли все мои дети-подонки? Вычерпали ложками мою кровь!» Ната усмехнулась и решила не идти назад. И в то же мгновение ей снова позвонил Петров.

– Наталья Николаевна, вот ведь какой вопрос: у меня на столе лежит запись с обращением вашего прадеда к министру обороны, и я подумал, не вы ли часом ему помогали? Не вы? Ничего не знаете об обращении? Положим. А как у вашего деда с пищеварением? Может быть, он не переносит какие-нибудь вещества? Лук-латук, допустим? Нет, я потому спрашиваю, что китайцы говорят, будто злоба душевная происходит от расстройств пищеварения…

Разговор тянулся, словно кто-то выудил из души Наты запретную мысль и решил растянуть ее по ветвям деревьев, как пурпурную кассетную пленку, – и теперь она развевается по ветру, неужели его записали в прошлый раз телевизионщики? – думай, Ната, думай, – но как она ни вдумывалась, ни припоминала, перед ее глазами возвышался образ прадеда, посмеивающегося смеховыми очередями, и он становился от своей ненависти все больше, и вот он уже не помещался у себя в квартире, вот его нога пробивала средокония четвертого этажа, а пальцы тянулись к лежащей в ванне соседке с третьего этажа: она верещала, как будто дед хотел ее пожрать, а не напугать: «Фефела! Посконница ты крикливая!» – приговаривал дед и щурился на ее белое дебелое тело, на ее воспаленно-кровавые сосцы, которые она и не думала прикрывать.

Накануне урока памяти Ната спросила прадеда об обращении к министру обороны. Тот пожал плечами, думая о чем-то своем, или не расслышав ее? – он пестовал в себе память, но память не поддавалась ему, вот он помнил, как затягивал подпругу гнедой лошади, которая звалась Чумкой, вот еще раньше мама дала ему лиловое свясло – он никогда не видел прежде такого цвета, – чтобы он перевязал им снопы, вот красный угол, в котором вместо икон стояли образы людей, вырезанные с журнальных страниц, он-то думал, что это снимки его отцов, – и почему ему представлялось, что их должно быть много? – и творожистый запах мокрой земли, которую он загреб в руки и поднес к лицу, – потом этот запах появился лет пятнадцать спустя, когда он полз по ней при отступлении – отступлении? – не было такого! Это, скорее, современники – его недокровь, недосемя его – отступали, но ни он, ни кто из однополчан не мог отступать, это так же верно, как то, что он жив сейчас, а Ната – правнучка его, и дошлый рассвет случится завтра на этой земле, а для мертвецов – его детей – не случится! Жить вопреки всему, жить во имя того, чтобы свернуть шею этой малахольной ненастоящей жизни, которая подкидывает ему карачуна, которая подбрасывает ему явления одного порядка, будь то запах земли при бегстве фрицев, будь то совершенная похожесть Наты на отмершую лет сорок назад прабабку.

Ната наряжала его все утро, грудь прадеда сияла от орденов и дыбилась, солнцезащитные очки скрывали ему лицо целиком, подставляя под чужие глаза изборожденный лоб-океан и тонкие, извивисто-капризные и малокровные губы. Минут пять он суетился перед зеркалом в своей коляске и примеривал кепь, ему не нравилось, как она сидит, – чертова кепь – и пусть он похож на мумию, это они умрут первыми, а потом, когда всех их пожрет смерть, он станет судить правых и виноватых, но больше – виноватых, потому что с правыми пусть разбирается бог.

– Ты у меня красавец, – сказала Ната.

– Ну да, а вот ты рожей не вышла, раз тебя никто замуж не берет. Спускай меня, Натка, – огрызнулся он, и обида слепнем ужалила ее душу, почему, ну почему он всегда такой иглистый, как еж, ему слова ни поперек, ни вдоль сказать нельзя, он так и норовит ее оскорбить, а потом что? – он начнет попрекать ее отсутствием детей, а потом, что они вышли незадачливые? а потом, что и у них нет детей? А потом на ее похоронах он скажет им, какой она была отвратительной правнучкой, скинет гроб вниз, подрезав ремни, и плюнет ей вслед так же, как, по рассказам матери, он плюнул вслед своей жене, которая умерла вместе с четвертым их ребенком? – и что это означало? что она предала его любовь или просто что она не выдержала, слабачка, его противоестественной силы жизни?

В школе их отвели в актовый зал, посередине которого установили коляску прадеда, двое школьников – пухлая девочка лет двенадцати и мальчишка-сморчок с губами, изрытыми простудой, – произнесли приветственное слово и вручили ему связку гвоздик, которые он ненавидел, потому что они напоминали ему цвета фашистского знамени, они бы еще сложили их свастикой! – и он ущипнул за бедро сходившую со сцены девочку так сильно, что она вскрикнула, а прадед, чтобы скрыть произошедшее, стал говорить о том, что вся их история – брехня, что времени не существует, поэтому ничто не повторится, и он точно не воевал за таких придурков, как они, – смешок волнения прошел в среде школьников, – учителя стали шикать на волнующихся детей вместо того, чтобы урезонить говорившего.

– Слышите! Время в вас самих, а вовне нет никакого времени, поняли! Кукиш вам! Это значит, если внутри себя вы убьете время, то вы станете вечными! Слышите? – но на этих словах Ната уже увозила его прочь к ниспавшему занавесу. Случилась свалка. Солнце светило в две сотни школьнических лиц, а учитель истории рухнула на пол – как подстреленный вальдшнеп – грузно и неестественно. И кто-то на голову ей вылил воды из вазы, в которой прежде стояли гвоздики. «Моло-моло-дец дед!» – кричал кто-то, и звонок требушил их слух, не доискиваясь до души, как слова старика, которого они почитали за сумасшедшего. Где-то промелькнуло лицо Петрова, оказавшееся лицом заместителя директора, который стоял рядом с Натой и выговаривал ей:

– Что же вы распустили деда и не смиряете его творческие порывы по поводу истории нашей родины?

Она отмалчивалась и слышала затылком, как дед выкрикивал продолжения своих мыслей, и ей стало стыдно, что они его видят таким, каким раньше он был только с ней.

– Вам, я слышал, сегодня ключи от нового дома вручат, а вы устраиваете скандал!

Из глаз Наты полились слезы.

– Ну что вы, все мы будем в таком возрасте плохи. Извините меня. – И он попытался обнять ее, но тут же отскочил от Наты, глядя на нее квадратными глазами, так что та не успела ничего подумать, а когда повернулась к окну, увидела, как прадед с поднятой тростью молча изготовился нанести еще один удар.

– Геройство геройством, но это, знаете ли, свинство!

И он отскочил от Наты, прикрывая бордовый затылок скрюченной рукой, и, громко охая, примостился на паркет рядом с учителем истории, а разошедшиеся школьники вдруг подняли коляску вместе с дедом и, горланя, неистовствуя, обращаясь в единое многорукое тело, понесли его из актового зала прочь – за ними увязалась Ната и недоуменно смотрела на то, как по мере приближения к выходу школьные тела сперва взрослели, а затем, миновав зарешеченное окно раздевалки, стали стареть, пока, наконец, не обратились в груды грязи и костей и потоком не вынесли радостного прадеда, который был им вместо бога, вовне школы – и тогда, напоенный их жизнями, он гордо вскочил со своей коляски и обтряс ее от крепившихся к ней громких и дряхлых фаланг.