Хуан Рульфо – Педро Парамо. Равнина в огне (страница 46)
Вспомни: его мать называли
Ты точно знал ее: она очень любила спорить и вечно ругалась с торговками на рыночной площади – мол, помидоры слишком дорогие. Начинала горланить, говорила, что ее обворовывают… Потом, когда она была уже нищей, мы видели, как она бродит по помойкам и собирает всякую всячину: обрезки от луковиц, пустые стручки вареной фасоли, один-другой стебелек сахарного тростника – «деткам ротик подсластить». Их у нее было двое, как я и говорил. Тех, что остались в живых. Больше о ней никто ничего не слышал.
Этот Урбано Гомес был более или менее нашего возраста, может, на пару месяцев старше, и большой мастак поиграть в классики или провернуть какую хитрость. Вспомни, как он продавал нам гвоздики, и мы покупали их, хотя куда проще было сходить в горы и нарвать самим. Продавал нам зеленые плоды манго, которые рвал с мангового дерева на школьном дворе, и апельсины с чили, которые покупал за два сентаво у входа, а нам перепродавал по пять. Устраивал среди нас лотереи – разыгрывал любую ерунду, что водилась у него в карманах: стеклянные шарики, волчки, хлопушки. Даже зеленых жуков – таких, которым привязывают нитку к лапке, чтобы не улетали далеко.
И все это он сбывал нам, каждому из нас. Вспомни.
Он приходился зятем Начито Риверо, тому самому, что поехал крышей, только-только поженившись, и тогда его жене Инес, чтобы как-то сводить концы с концами, пришлось открыть ларек на главной улице и продавать
И мы каждый раз ходили с Урбано навещать его сестрицу и напивались там
Может, это тогда он стал таким злым. А может, таким и родился.
Из школы его выгнали еще до пятого класса: заметили, как он со своей двоюродной сестрой по прозвищу
А потом и ее вывели. У нее глаза были на мокром месте, а взглядом можно было кирпичи царапать. У ворот она все же разрыдалась. Тонким визгом, похожим на вой койота. Весь вечер потом стоял в ушах этот визг.
Ты не можешь не помнить этого, если только память у тебя совсем не отказала.
Говорят, его дядя Фиденсио, хозяин сахароварни, так сильно избил его, что еще чуть-чуть, и он остался бы паралитиком. И что тогда он со злобы взял и ушел из деревни.
Верно одно: больше мы его не видели. Пока однажды он не объявился здесь в качестве полицейского. Он круглые сутки торчал на площади, сидя на скамейке с карабином между ног и свирепо глядя на всех и каждого. Ни с кем не разговаривал, ни с кем не здоровался. А если кто-нибудь смотрел в его сторону, он делал вид, что не замечает – будто и не знал здесь никого.
Тогда он и убил своего шурина – того, что играл на мандолине. Бедняге Начито пришло в голову сыграть ему серенаду, уже поздно вечером, в девятом часу, когда колокола звонили к вечерне. Тут послышались крики, и люди, которые молились в церкви, выбежали на улицу и там увидели их: Начито валялся на земле и отбивался ногами и мандолиной, а Урбано бил его снова и снова рукояткой маузера. Охваченный злобой, как бешеный пес, он не слышал, что ему кричат люди. Кончилось тем, что какой-то парень, даже и не местный вовсе, вышел из толпы и отобрал у него карабин, а потом как следует дал ему этим карабином по спине и уложил на скамейку в саду, где он и растянулся.
Там его оставили на ночь. А утром его уже не было. Говорят, что, прежде чем уйти, он заходил к священнику и просил благословения. И что господин священник отказал ему.
Его задержали на дороге. Он шел, хромая, и присел отдохнуть. Тут его и догнали. Он не сопротивлялся. Говорят, он сам надел веревку себе на шею и даже сам выбрал дерево, на котором его должны были повесить.
Ты должен помнить его, потому что мы вместе учились в школе, и ты знал его не хуже, чем я сам.
Прислушайся: не лают ли собаки?
– Игнасио! Ты там, наверху, скажи: не слышно ли каких звуков, не видно ли где-нибудь огней?
– Ничего не видно.
– Мы должны быть уже близко.
– Да, но ничего не слышно.
– Посмотри как следует.
– Ничего не видно.
– Эх ты, Игнасио.
Длинная, черная тень двух мужчин двигалась вверх-вниз, скользя по камням, становясь то больше, то меньше по мере того, как продвигалась вдоль ручья. Одна дрожащая тень.
Луна поднималась из-под земли, словно пылающий шар.
– Деревня должна быть уже рядом, Игнасио. Ты, там, наверху, прислушайся: не лают ли собаки? Вспомни, нам ведь сказали, что Тонайя – прямо за горой. А мы спустились с горы уже много часов назад. Вспомни, Игнасио.
– Да, но я ничего не вижу.
– Я начинаю уставать.
– Спусти меня.
Старик попятился назад, нащупал каменную стену и оперся о нее, не спуская ноши с плеч. Ноги у него подгибались, но он не хотел садиться, потому что не смог бы снова взвалить на себя тело сына, которого ему помогли подсадить на плечи много часов назад. С тех пор он нес его без перерыва.
– Как ты?
– Плохо.
Он говорил мало. Каждый раз все меньше. Иногда казалось, что он спит. Иногда – что ему холодно. Он дрожал. Каждый раз, когда на сына нападал озноб, отец чувствовал это, потому что тот начинал дергаться, а его ноги, словно шпоры, впивались ему в бока. А потом руки сына, обвивавшие его за шею, трясли ему голову, словно бубен. Он сжимал зубы, чтобы не прикусить язык, а когда тряска заканчивалась, спрашивал:
– Сильно болит?
– Порядочно, – отвечал тот.
Сначала он говорил: «Спусти меня… Оставь меня здесь… Иди один. Я догоню тебя завтра или когда мне станет легче». Он сказал это, наверное, пятьдесят раз. Но теперь не говорил даже этого. Вот луна – прямо перед ними. Огромная, красная луна, от которой глаза у них наполнялись светом, а тень на земле становилась длиннее и темнее.
– Я уже не вижу, где иду, – говорил он.
Но никто не отвечал.
Другой сидел наверху, весь освещенный луной. В его бесцветном, бескровном лице отражался тусклый свет.
– Ты слышишь меня, Игнасио? Я говорю, что ничего не вижу.
Ответа не было.
Он шел дальше, спотыкаясь. Сгибался всем телом, потом выпрямлялся и спотыкался снова.
– Здесь нет никакой дороги. Нам сказали, что Тонайя будет за горой. Мы перешли через гору. А Тонайи все не видно, и не слышно никакого шума, по которому мы могли бы понять, что она близко. Почему ты не хочешь сказать, что ты видишь? Ты ведь там, наверху, Игнасио!
– Спусти меня, отец.
– Тебе плохо?
– Да.
– Я отнесу тебя в Тонайю, чего бы мне это ни стоило. Там найду кого-нибудь, кто о тебе позаботится. Говорят, там есть доктор. Я отведу тебя к нему. Я несу тебя уже несколько часов подряд и не брошу здесь, чтобы тебя прикончил первый встречный.
Он слегка покачнулся. Сделал два или три шага в сторону, потом снова встал прямо.
– Я отнесу тебя в Тонайю.
– Спусти меня.
Его голос сделался совсем тихим, он будто бормотал:
– Я хочу прилечь ненадолго.
– Спи там, наверху. Я держу тебя крепко.
Луна, уже почти голубая, поднималась на ясном небе. Лицо старика, мокрое от пота, наполнилось светом. Он опустил глаза, чтобы не смотреть вперед: голову опустить он не мог, потому что руки сына сжимали ее, как ошейник.
– Все это я делаю не ради тебя. Я делаю ради твоей покойной матери. Потому что ты был ее сыном. Вот почему я это делаю. Она стала бы упрекать меня, если бы я оставил тебя там, где нашел. Если бы не забрал с собой, чтобы тебя вылечили – как и делаю сейчас. Это она дает мне силы, не ты. Уже хотя бы просто потому, что тебе я не обязан ничем, кроме неприятностей, страданий и позора.
Он покрывался потом, пока говорил. Но ночной ветер сушил пот у него на лице. Тогда он потел снова, и на высохшем поту проступали новые капли.
– Я надорвусь, но отнесу тебя в Тонайю – там тебя выходят. Я знаю наверняка, что стоит тебе выздороветь, и ты снова примешься за свои дурные дела. Но это меня уже не волнует. Только бы ты ушел подальше, чтобы я больше никогда о тебе не слышал. Только бы… Потому что мне ты больше не сын. Я проклял кровь, которая досталась тебе от меня. То, что ты получил от меня, я проклял. Я сказал: «Пусть кровь, которую я дал ему, сгниет у него в почках». Я сказал это, когда узнал, что ты вышел на большую дорогу. Что ты живешь грабежом и убиваешь людей… И хороших людей. Разве нет? Вот мой кум Транкилино. Который крестил тебя. Который дал тебе имя. А потом и он, к несчастью, повстречался с тобой. И тогда я сказал: «Он не может быть моим сыном».