18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Хуан Рульфо – Педро Парамо. Равнина в огне (страница 21)

18

– И сама их приводила?

– Порой, да. С другими только договаривалась. Насчет третьих давала указания: в какое время одна остается, чтобы врасплох ее застать.

– И много их было?

Вопрос вырвался у него против воли, скорее по привычке.

– Много, падре. Столько, что я со счета сбилась.

– Чего же ты ждешь от меня, Доротея? Сама рассуди, заслуживаешь ли ты прощения.

– Не могу я себя простить. А вот вы – можете. Затем я и пришла.

– Сколько раз ты просила замолвить за тебя словечко на небесах? Хотела после смерти найти сына. Что ж, теперь тебе закрыта дорога в обитель Господа. Пускай Он тебя прощает.

– Спасибо, падре.

– И я тебя прощаю во имя Него. Ступай.

– А как же епитимья?

– Нет в том нужды, Доротея.

– Спасибо, падре.

– Иди с Богом.

Он стукнул костяшками пальцев по решетке исповедальни, делая знак подойти следующей прихожанке. И пока слушал очередное «Каюсь…», голова его поникла, не в силах держаться прямо. Затем перед глазами все помутнело и расплылось, словно под толщей воды; кругом замелькали огни, дневной свет разлетелся на осколки. Он ощутил на языке привкус крови. А в ушах гремели эхом последние слова исповеди: «во веки веков, аминь», «во веки веков, аминь», «во веки…»

– Достаточно, – прервал он. – Давно ты не исповедовалась?

– Два дня, падре.

Все это уже было. Не иначе как судьба-злодейка водит его по кругу. «Что ты здесь делаешь? – спросил он себя. – Ступай, отдохни. Ты слишком устал».

Он поднялся, вышел из исповедальни и направился прямиком в ризницу.

– Те, кто не чувствует за собой греха, могут причаститься завтра, – не оборачиваясь, сказал он собравшимся.

За его спиной послышался ропот.

Я лежу на той же кровати, где много лет назад умерла моя мать; на том же матрасе; под тем же черным шерстяным одеялом, в которое мы обе заворачивались. Тогда я спала рядом с ней, в гнездышке, свитом из ее рук.

Мне до сих пор чудятся размеренное дыхание, стук сердца и вздохи, которыми она меня убаюкивала…

Ее смерть до сих пор отзывается во мне болью. Хотя все это – неправда.

Лежа здесь, на спине, я вспоминаю те времена, чтобы не думать об одиночестве. Потому что я не прилегла на материнскую кровать, а покоюсь в черном ящике, в каких обычно хоронят мертвецов. Потому что я умерла.

Я знаю, где нахожусь, и думаю…

Думаю о той поре, когда созревали лимоны. Февральские ветра ломали стебли папоротников, а старый сад, еще не пришедший в запустение, наполнялся ароматом спелых лимонов.

По утрам, в феврале, с гор спускался ветер. А облака ждали там, наверху, пока хорошая погода не позволит им сойти в долину. До тех пор ничто не нарушало чистой лазури неба, и солнце вовлекалось в игру ветра, который завивал на земле круги, взметал пыль и сражался с ветвями апельсиновых деревьев.

Весело, будто смеясь, чирикали воробьи; они клевали сорванные ветром листья и смеялись; преследовали бабочек, оставляя на колючках ветвей перья, и смеялись. Вот каким я запомнила то время.

Февральские утра, наполненные ветром, воробьиными голосами и сияющей голубизной…

В один из таких дней умерла моя мать.

Мне следовало бы кричать и плакать, заламывая руки от горя. Ты бы этого хотела. Но разве тем утром все вокруг не пело от радости? Залетавший в открытую дверь ветерок трепал побеги плюща. На ногах у меня поверх сеточки вен пробивался пушок, а пальцы рук наливались теплом и дрожали, касаясь грудей. Весело порхали воробьи. На склонах холмов колосились посевы. И я с грустью подумала, что ей никогда больше не увидеть, как ветер играет в кустах жасмина; что глаза ее закрылись для солнечного света. Но плакать? К чему?

Помнишь, Хустина, ты расставила стулья вдоль стены в коридоре, чтобы желающие попрощаться дожидались своей очереди? Стулья так и пустовали. Мать лежала одна, в окружении свечей: в лице ни кровинки; меж посинелых, скованных смертью губ чуть заметно белеют зубы. Ресницы уже не дрогнут, сердце не затрепещет. Мы с тобой у гроба, читаем бесконечные молитвы, которые она не слышит; мы сами ничего не слышали за шумом разгулявшегося посреди ночи ветра. Ты выгладила ее черное платье, накрахмалила воротник и манжеты, чтобы не так бросались в глаза дряхлые, сложенные на груди руки. На прежде живой и любящей груди, где я когда-то засыпала, вскормившей и баюкавшей меня трепетом сердца.

Никто не пришел ее повидать. Может, и к лучшему. Это благами делятся с ближними, а на скорбь охотников мало.

Стукнул дверной молоток. Ты пошла открывать.

– Сходи ты, Хустина, – попросила я. – У меня перед глазами все плывет. И спровадь их. Если за деньгами на григорианские мессы, скажи, что она ничего не оставила. Не выйдет из чистилища без этих месс? Кто они такие, чтобы судить, Хустина? Говоришь, я спятила? Ну и прекрасно.

Твои стулья по-прежнему пустовали, когда мы отправились на кладбище вместе с носильщиками; чуждые скорби, они истекали потом под тяжестью незнакомого им покойника. Со свойственной ремеслу неспешностью мужчины опустили гроб в могилу и забросали сырым песком; ветерок обдувал их натруженные спины, в глазах застыло безразличие. «С вас столько-то», – сказали они. И ты заплатила, словно за товар, развязав смоченный слезами и уже не раз выжатый платок, в котором теперь держала деньги на погребение…

А когда мужчины ушли, ты опустилась на колени в головах могилы и поцеловала землю; ты бы разрыла ее, не позови я: «Пойдем, Хустина. Она уже в ином мире, здесь только ее мертвое тело».

– Это все ты мне рассказала, Доротея?

– Я? Нет. Вздремнула чуток. Тебя снова кто-то напугал?

– Я слышал чужую речь. Женский голос. Подумал, твой.

– Женский голос? Мой? Наверное, та, что сама с собой разговаривает. Донья Сусанита. Она тут рядом похоронена, в пышной гробнице. Должно быть, сырость ее донимает, вот и ворочается во сне.

– А кто она такая?

– Последняя жена Педро Парамо. Одни умалишенной ее называют. Другие – нет. Да только она и при жизни сама с собой говорила, это верно.

– Значит, она уже давно умерла?

– Давненько. Что ты услышал?

– Что-то насчет ее матери.

– Так ведь не было у нее матери…

– Как раз о том и шла речь.

– …Во всяком случае, приехала она сюда одна. Хотя погоди-ка… Теперь припоминаю: родилась она тут, а когда подросла, исчезли они. И да, ее мать умерла от чахотки. Странная была женщина, постоянно болела и ни с кем не общалась.

– Вот и она говорит, что никто не пришел проститься с матерью после ее смерти.

– Так ведь времена-то какие? Конечно, никто к ним не ходил – боялись чахотку подхватить. Позабыла, что ли, об этом плутовка?

– Что-то такое упоминала.

– Когда снова заговорит, скажи мне, тоже хочу послушать.

– Вот, опять. Будто шепчет кто-то.

– Нет, не она это. Голос мужской. И с другой стороны идет, из дальних могил. С теми, кого давно похоронили, всегда так: чуть только сырость – начинают ворочаться. Не спится им.

«По великой милости своей Господь не оставил меня в ту ночь. Кабы не так, не знаю, что было бы. Очнулся-то я, когда уже стемнело…»

– Ну, а теперь слышишь?

– Да.

«…Повсюду кровь. Под пальцами так и хлюпало, когда я о камни оперся, чтобы встать. Целая лужа натекла. И вся – с меня. Однако я смекнул, что жив. Значит, не смерти моей дон Педро хотел, а так только, припугнуть. Допытывался, ездил ли я в Вильмайо два месяца назад. В день святого Христофора. На свадьбу. На какую свадьбу? Какой еще святой Христофор? Валяюсь в крови и все твержу: «На какую свадьбу, дон Педро? Нет, нет, дон Педро. Не был. Разве что проездом, по чистой случайности…» Убивать-то он не хотел. Правда, хромым я остался, как видите, и без руки, считай. Зато не убил. Говорят еще, будто окосел я с тех пор на один глаз – от страха, мол. Но мужества во мне прибавилось, что верно то верно. Велика Божья милость, и сомневаться нечего».

– Кто это?

– Поди разбери. Много их. От рук Педро Парамо столько народу полегло, после того как его отца убили. Говорят, почти всех гостей порешил с той свадьбы, куда Лукас Парамо был зван посаженым отцом. Целили-то в жениха, а дона Лукаса задело. Кто выпустил пулю, так и не дознались. Вот Педро Парамо всех без различия и стер с лица земли. Произошло это в Вильмайо, на холме, где раньше усадьбы стояли; теперь от них уж следа нет… Вот, опять заговорила. Слушай внимательно, у тебя уши молодые. Потом мне перескажешь.

– Ничего не разобрать. Похоже, не говорит она, а только стонет.

– Из-за чего?

– Кто ее знает.