Хорхе Борхес – Собрание Сочинений. Том 3. Произведения 1970-1979 годов. (страница 127)
Во всех наших играх верховодила Нора, я робко и послушно следовал за ней. Она забиралась на крышу, карабкалась на деревья; я подражал ей не столько со страстью, сколько с ужасом. В школе все повторилось. Я побаивался ребят из бедных семей, они учили меня основному языку тех лет — столичному жаргону лумфардо; помню, я не переставал удивляться, что дома у нас не знают самых обычных слов. Сестра, наоборот, крутила своими подругами как хотела. Некоторым, уж совсем простушкам, она рассказывала запутанные, нелепые истории, в которых те ничего не могли понять. Наш мирок был замкнутым. Дома нам разрешалось все: отец, преподаватель психологии, считал, что это дети воспитывают взрослых. С одной из бабушек мы говорили одним манером, с другой — другим; позже нам объяснили, что два этих способа общаться называются испанским и английским языками. Даже еще совсем маленькой Нора не ела сладкое, если половину не давали мне.
Два наших детства, понятно, переплетались, но каждый оставался самим собой. При этом мы понимали друг друга с полуслова; иногда достаточно было подмигнуть, а порой и того не требовалось. В ранней юности я ужасно завидовал сестре: она попала в предвыборную перестрелку и шла через площадь в Адроге, поселке к югу от Буэнос-Айреса, среди свиставших вокруг пуль.
За пределами своих маний, которых немало и к которым недавно прибавились исландский и англосаксонский языки, я привык ценить в людях ум и смелость, Нора — доброту и, что уж совсем редкая вещь, родственную близость. Я тоже неравнодушен к своему роду, но мне дороже те, кто уже умер и кого я могу воображать, как умею, а моя сестра обожает родственников-погодков, всех этих двоюродных и троюродных братьев, особенно когда они приходят ее навестить. Какое-то время назад обнаружилось, что у нашего деда была еще одна, неизвестная нам внучка. Ничего о ней толком не узнав, Нора воскликнула: «Еще одна родная душа!>
Моя сестра, как и я, преклоняется перед нашими предками. Впервые оказавшись в Англии, она писала, что листает адресные книги и чувствует, как кто-то любимый и невидимый тоже вглядывается в их страницы из-за ее плеча. Она любит всех на свете; помню, как она, еще совсем маленькой, выбирала имена для своих будущих сыновей и дочерей. Каждый вечер она молилась за покой всех людей в домах и всех животных в яслях и норах. Глупость всегда казалась ей чем-то вроде невинности; одну из подруг, существо, скажем прямо, недальнего ума, она называла «чистой, как роза». Тем не менее судит она верно. Во время Первой мировой войны мы приехали в Лаутербруннер, это в Швейцарии. Нора отправилась обследовать гостиницу. Но тут же вернулась, вся в огне, сообщив нам, что в вестибюле — какой-то важный господин, «сразу видно, что был в свое время большой шишкой».
Как всем умным и красивым женщинам, ей никогда не изменяла уверенность в том, что мужчины, по сути своей, просты. Давным-давно, в зоопарке, когда окружающие восхищались тигром, Нора, как будто думая вслух, сказала: «Он создан для любви».
Что до литературных вкусов, мне так и не удалось вовлечь ее в секту приверженцев «Дон Кихота», Данте и Конрада. Зато мы делим с ней любовь к Эса ди Кейрошу{586}, Рафаэлю Кансиносу Ассенсу и Диккенсу, изобретателю или первооткрывателю детского одиночества и его непередаваемых страхов. К ее восхищению «La citta morta»[219] Д’Аннунцио я присоединиться не могу. Недавно она рассказала, что не расстается сейчас с «The Woman in White»[220], книгой, которая в свое время пользовалась предпочтением Суинберна.
В 1920 году, когда мы вернулись из Европы{587}, Нора помогла мне открыть для себя шахматный и необъятный город, нашу родину, Буэнос-Айрес. С приходом второй диктатуры, в 1944 году, сестра по политическому обвинению провела месяц в тюрьме; чтобы не волновать маму, она писала ей, что камера — красивейшее место. Вынужденный досуг Нора употребила на обучение сокамерниц, по большей части — проституток, искусству рисовать. Каждый вечер она, как всегда, читала «Отче наш» и мгновенно проваливалась в сон.
В отличие от Мильтона и Ницше, Нора всегда предпочитала Новый Завет Ветхому. Спорить она не любила и обычно отделывалась какой-нибудь любезной фразой, не желая обсуждать то, что противоречило ее делам и мыслям.
Ее жизнь наполняют искусство и дружба. Не помню времени, когда бы ей не хотелось рисовать. В Женеве она изучала рисунок под руководством Саркисова{588} и восхищалась Фердинандом Ходлером. Когда мы уезжали в Испанию, Саркисов сказал ей: «…И не тратьте времени на подражание какому-нибудь Зулоаге». В мадридском музее Прадо она узнала в одном из полотен подделку, года на два-три опередив экспертов.
Занявшись литографией, сестра начала писать стихи, но уничтожила их, чтобы не покушаться на то, что считала моей территорией. Вспоминаю одну случайно увиденную строчку, речь шла об Италии: «Земля, где из-под крестьянского лемеха может выглянуть мраморный бюст». Кроме того, она публиковала в почти подпольном журнале «Летописи Буэнос-Айреса»{589} великодушные заметки о художниках и подписывала их, не желая метить в писательницы, псевдонимом Мануэль Пинедо. Еще одна ее обычная деликатность.
В живописи первой ее любовью были немецкие экспрессионисты; она писала распятия, бичевания, казни и нещадно вывернутые тела мучеников. Сейчас она, вслед за Стефаном Георге, считает, что одна из задач искусства — вносить в души успокоение. Отвечая на анкету, она в газете «Насьон» написала: «Одна из задач искусства — с помощью цвета и формы дарить людям радость». Как-то она призналась мне, что никогда не произносила слов, если они кому-нибудь из присутствующих могли оказаться неприятны. В наивное искусство она не верит; каждое ее полотно — результат геометрического расчета. Она пишет ангелов, потому что убеждена: они существуют. Ее глубочайшая страсть — настоящие итальянские прерафаэлиты и их английские последователи XIV века. Ей по душе разные искусства и разные эпохи, но сейчас ее больше всего вдохновляют Кносский дворец и греческая архаика, фигуры портика Сан-Исидро в Леоне, романское искусство, фламандские гобелены XIII века, Филиппо Липпи и Фра Анжелико, Джотто и Боттичелли, Мёмлинг. Она, по непонятным для меня причинам, восхищается полотнами Эль Греко, чей загроможденный посохами и митрами рай кажется мне страшнее иного ада. Ее волнуют арлекины Пикассо и кони Де Кирико. Последняя ее любовь — искусство кельтов, не терпевших незаполненного пространства. Но художники для нее важнее школ, а полотна важнее художников.
Портретирует она точно и быстро, но пишет только те лица, которые ей интересны. У художника, который на одном вернисаже собирался выставить портреты писателей, а на другом — хирургов, она спросила, мог ли он заранее сказать, что все эти лица привлекут потом его внимание.
На долю Норы выпало несчастье (а может быть, удача) никогда не попадать в ногу со временем. Когда в двадцатые годы мы вернулись в Буэнос-Айрес, критики находили ее слишком смелой; сегодня приверженцы и абстрактной и конкретной живописи — эти слова, как ни странно, синонимы — считают ее излишне фигуративной.
Всю жизнь ее не переставало привлекать недавнее прошлое: особняки буэнос-айресского Запада и Юга, башенки и чаши, бронзовые висячие молотки, барельефы, которые тянет погладить, лютни и музицирующие ангелы, маленькие девочки, подростки, в которых соединяются безмятежность и страх. Собранные в этой книге литографии возвращают потерянный рай нашего детства; безлюдные дворики, выложенные шахматной плиткой; крестьянку, почти девочку, прижимающую к груди маленького сына; таинственный глобус, в который вглядывается завороженный студент; Нимский фонтан, напоминающий лестницы, мраморные статуи и декоративные деревья темного парка в Адроге; девушку, которая задумалась и замечталась, глядя в окно на воображаемых подруг, молча склонившихся над загадочной книжицей. Начинала Нора со строгой, почти геральдической манеры; поздней ее мир раскрылся для трепетных форм лепестка, дерева, птицы. Гостеприимство ее духа сквозит в этих сплетенных руках подруг, в нежности таких образов, как «Товия и ангел», и в этих сосредоточенных, одиноко стоящих юношах, которые на свой лад преображают грезы Пруста.
Говоря о близком и любимом человеке, рискуешь, что твои слова могут показаться своекорыстными или простой данью условности. Отсюда боязнь преувеличить или измельчить заслуженную хвалу. В данном случае я уверен в одном: рядом со мной — большой художник, которому исподволь открыта ангельская сторона окружающего, упущенная столькими другими, привыкшими видеть в мире только пакость.
Писать это предисловие было для меня счастливым долгом. Я обязан Норе очень многим — гораздо большим, чем в силах выразить слова, и гораздо меньшим, чем может передать улыбка или понятное двоим молчание.
В ЧЕСТЬ ВИКТОРИИ ОКАМПО{590}
Дамы и господа,
Сегодня вечером мы не раз слышали из уст Услара Пьетри{591} поразительный неологизм, два с половиной тысячелетия назад отчеканенный стоиками; неологизм, о котором я сейчас говорю и который продолжает оставаться непривычным, гордым и великодушным, это слово «космополит». Давайте вспомним, что же оно означало; вспомним, что греки определяли себя, отсылая к городу, к полису, в котором родились — Зенон Элейский, Фалес Милетский, позднее Аполлоний Родосский, и вдумаемся, до чего странно поступили некоторые стоики, когда захотели все это изменить и называть себя впредь не гражданами страны, как мелочно поступаем мы и сегодня, а гражданами космоса, земного шара, всего мира, если и впрямь считать этот мир космосом, а не хаосом, каким он зачастую кажется. Вспомним и великого американского писателя Германа Мелвилла, который на одной из страниц своего «The White Whale»[221] сказал, что человеку надлежит быть «а patriot to heaven»{592}, то есть хранить верность небу, — по-моему, это прекрасная задача, стать космополитом, идея быть гражданами не кусочка земли, который перекраивают политические соглашения, войны, любая перемена, а ощущать своей родиной весь мир. Так вот, этот великодушный смысл слова «космополит» и несла в себе Виктория. Сегодня при слове «космополит» в голову могут прийти международные туристы, что-нибудь крайне туманное, вроде интернационала, но, по-моему, настоящий смысл слова таков: мы граждане мира или должны постараться ими стать, — и в этом слове на свой лад зашифрована судьба Виктории Окампо. Быть космополитом не значит стать чужим своей стране, а родным — всем прочим странам, ни в коем случае. Это значит великодушно стремиться к родству со всеми странами и всеми эпохами, значит тянуться к вечности, к тому, чтобы каждый стал многими, а это уже ведет к известной теории о переселении душ.