реклама
Бургер менюБургер меню

Хорхе Борхес – Собрание Сочинений. Том 3. Произведения 1970-1979 годов. (страница 113)

18

Книга эта была по сути романтической, хотя стиль ее прост и изобилует лаконическими метафорами. В ней воспевались солнечные закаты, пустынные местности и неизвестные закоулки; она дерзко углублялась в берклианскую философию и семейную историю; в ней вспоминались любовные увлечения юности. В то же время я подражал испанскому семнадцатому веку и в своем предисловии цитировал «Погребальную урну» сэра Томаса Брауна. Боюсь, что книга получилась вроде плум-пудинга — слишком много всего было в ней. И однако, оглядываясь на нее теперь, я думаю, что, пожалуй, так и не вышел за ее пределы. Я чувствую, что все мои последующие сочинения лишь развивали темы, впервые затронутые там; чувствую, что на протяжении всей моей жизни я переписывал одну и ту же книгу.

Были ли стихи в «Страсти к Буэнос-Айресу» ультраистской поэзией? Когда в 1921 году я возвратился из Европы, я явился на родину под знаменем ультраизма. До сих пор историкам литературы я известен как «родоначальник аргентинского ультраизма». Когда в свое время я обсуждал этот предмет с собратьями — поэтами Эдуардо Гонсалесом Ланусой{513}, Норой Ланге, Франсиско Пиньеро{514}, моим кузеном Гильермо Хуаном (Борхесом) и Роберто Ортелли{515}, мы приходили к выводу, что испанский ультраизм был — по примеру футуризма — перегружен современностью и техническими новшествами. Мы были увлечены железными дорогами, пропеллерами, аэропланами и вентиляторами. Между тем в наших манифестах мы все отстаивали господство метафоры и отказ от переходов и декоративных прилагательных, мы хотели создавать поэзию по существу — стихи вне «здесь и теперь», свободные от местного колорита и современных обстоятельств. Мне кажется, что стихотворение «Простота» в достаточной мере показывает, к чему стремился я лично:

Садовая калитка откроется сама, как сонник на зачитанной странице. И незачем опять задерживаться взглядом на предметах, что памятны до мелочи любой. Ты искушен в привычках и сердцах; и красноречье недомолвок, тонких, как паутинка общности людской. А тут не нужно слов и мнимых прав: всем, кто вокруг, ты издавна известен, понятны и ущерб твой, и печаль. И это — наш предел: такими, верно, и предстанем небу — не победители и не кумиры, а попросту сочтенные за часть Реальности, которая бесспорна, за камень и листву[198].

Думаю, это отдаленный отзвук поползновений на экстравагантность в моих ранних испанских ультраистских экзерсисах, когда трамвай мнился мне человеком с ружьем на плече, восход солнца — криком, а заходящее солнце — распятым на западе. Здравомыслящий друг, которому я позже читал подобные нелепости, заметил: «А, я понимаю, вы считали, что главная задача поэзии — это поражать». Что ж до того, ультраистские ли стихи в «Страсти» или нет, ответ на это, по-моему, дал мой друг и переводчик на французский Нестор Ибарра, сказавший: «Борхес перестал быть ультраистским поэтом после первого своего ультраистского стихотворения». Теперь я могу лишь сожалеть о своих ранних ультраистских крайностях. Почти полвека спустя я вижу, что до сей поры стремлюсь искупить этот нескладный период своей жизни.

Самым большим событием для меня после возвращения, вероятно, был Маседонио Фернандес. Из всех, кого я встречал в своей жизни, — а встречал я весьма примечательных людей, — никто не произвел на меня столь глубокого и длительного впечатления, как Маседонио. Стройный господин в черном котелке, он ждал нас на пристани Дарсена-Норте, когда мы сошли с парохода, и его дружба досталась мне в наследство от моего отца. Оба они родились в 1872 году. Странным образом, хотя Маседонио был изумительным собеседником, ему в то же время были свойственны долгие периоды молчания и немногословия. Мы встречались в субботние вечера в кафе «Жемчужина» на площади Онсе.

Там мы, бывало, беседовали до рассвета под председательством Маседонио. Подобно тому как Кансинос в Мадриде вмещал разнообразные знания, Маседонио был глашатаем чистого мышления. В то время я очень много читал и редко выходил из дому (почти каждый вечер после обеда сразу ложился в постель и читал), но вся неделя была для меня озарена ожиданием того, что в субботу я увижу и услышу Маседонио. Жил он совсем близко от нас, и я мог бы его увидеть когда захочу, но почему-то я чувствовал, что не имею права на такую привилегию и что для того, чтобы субботы Маседонио ни в чем не утратили своей прелести, я целую неделю должен его избегать. На наших встречах Маседонио обычно брал слово три-четыре раза, спокойно высказывая всего несколько замечаний, которые — внешне — были адресованы только его соседу. Эти замечания никогда не имели утвердительного характера. Маседонио был чрезвычайно учтив, никогда не повышал голоса и говорил примерно так: «Ну что ж, я полагаю, вы заметили, что…» И затем излагал какую-нибудь потрясающую, совершенно оригинальную мысль. Однако он неизменно приписывал эту реплику своему слушателю.

Был он хрупкого сложения, седой, с пепельно-серой шевелюрой и усами, которые делали его похожим на Марка Твена. Это сходство было ему приятно, но, когда ему намекали, что он также похож на Поля Валери, он хмурился, так как французов недолюбливал. Он всегда ходил в своем черном котелке, и, насколько я его знал, мне даже кажется, что он спал в нем. Ложась в постель, он и на ночь не раздевался, опасаясь сквозняков, которые, по его мнению, могли причинить ему зубную боль, и обвязывал голову полотенцем. Это придавало ему сходство с арабом. В числе его эксцентричных особенностей были национализм (он восхищался всеми подряд аргентинскими президентами на том неоспоримом основании, что аргентинские избиратели не могут ошибиться), страх перед дантистом (даже в обществе, прикрыв рот ладонью, он щупал себе зубы, словно надеясь таким образом избежать зубоврачебных щипцов) и привычка сентиментально влюбляться в проституток.

Как писатель, Маседонио издал несколько весьма необычных книг, а его заметки еще до сих пор собирают, хотя прошло уже двадцать лет после его смерти. Первая его книга, опубликованная в 1928 году, называлась «No toda es vigilia la de los ojos abiertos» («Мы не всегда бодрствуем, даже если глаза открыты»), Это было пространное эссе об идеализме, написанное в нарочито сумбурном и невнятном стиле, с намерением, полагаю, подражать сумбуру действительности. В следующем году появился сборник его мыслей «Papeles de recienvenido» («Заметки новоприбывшего»), к которому и я приложил руку, собирая и упорядочивая разделы. Это было неким собранием шуток, пронизанных иронией. Маседонио писал также романы и стихи, все это было необычно, но вряд ли читабельно. Один роман в двадцати главах снабжен пятьюдесятью шестью различными предисловиями. При всех блестящих качествах Маседонио, думается мне, в своих писаниях начисто отсутствует. Настоящий Маседонио был в его беседах.

Маседонио жил скромно, в пансионах, которые, кажется, часто менял. Причина была в том, что он вечно не укладывался в свои доходы. При каждом переезде он оставлял кучи рукописей. Однажды кто-то из друзей пожурил его за это, сказав, что, мол, стыдно будет, если столько трудов потеряется зря. На что он нам ответил: «Неужто вы думаете, что я настолько богат, чтобы хоть что-нибудь терять?»

Читавшие Юма и Шопенгауэра, наверное, найдут у Маседонио мало нового, но его замечательным свойством было то, что к своим выводам он приходил самостоятельно. Позже он действительно прочитал Юма, Шопенгауэра, Беркли и Уильяма Джеймса, но подозреваю, что других книг он читал совсем мало, и он всегда цитировал одних и тех же авторов. Величайшим романистом он считал Вальтера Скотта, возможно, из верности своему мальчишескому восхищению. Однажды он обменялся письмами с Уильямом Джеймсом, которому написал на смеси английского, немецкого и французского, объяснив это тем, что «я так плохо знаю каждый из этих языков, что мне все время приходится их менять». Я представляю себе Маседонио, который, прочтя страницу или около того, погружается в раздумье. Он не только уверял, что мы ничем не отличаемся от образов сна, он действительно полагал, что мы живем в мире, увиденном во сне. Маседонио сомневался, что истину можно сообщить другим. Он говорил, что некоторые философы это поняли, но не сумели до конца растолковать людям. Он, однако, думал, что открыть истину очень легко. Однажды он сказал мне, что, если бы он мог переночевать в пампе, забыв о мире, о себе самом и о своих поисках, истина могла бы внезапно ему открыться. И добавил, что, конечно, высказать словами эту внезапно явившуюся мудрость было бы невозможно.

Маседонио любил устно составлять небольшие перечни гениальных людей, и в одном из таких перечней я с удивлением услышал имя очень милой знакомой дамы, звали ее Кика Гонсалес Ача де Томкинсон Альвеар. Открыв рот, я уставился на него. Я как-то не думал, что Кика стоит рядом с Юмом и Шопенгауэром. Но Маседонио сказал: «Философы пытались объяснить мир, а Кика попросту его чувствует и понимает». Он повернулся к ней и спросил: «Кика, что такое бытие?» Кика ответила: «Я не знаю, что вы имеете в виду, Маседонио». «Вот, видите, — сказал он мне, — она настолько хорошо это понимает, что даже не может взять в толк, чему мы удивляемся». Таково было его доказательство, что Кика гениальная женщина. Когда потом я заметил ему, что он мог бы то же самое сказать о ребенке или о кошке, Маседонио нахмурился.