реклама
Бургер менюБургер меню

Хо́рхе Ма́рио Пе́дро Варгас Льоса – Разговор в «Соборе» (страница 3)

18

– Вот тут вот распишитесь, друг мой. Серьезно, помогите нам, пусть ваша «Кроника» напишет, чтобы нам увеличили бюджет. – Он взглядывает на самбо. – Чего ж ты не идешь обедать?

– Нельзя ли малость вперед? – Он шагает к столу и непринужденно объясняет: – Поиздержался.

– Пять солей, – зевает лысый. – Больше не могу.

Самбо, не взглянув, прячет бумажку в карман, и они выходят вместе с Сантьяго. Поток грузовиков, автобусов и машин льется по Пуэнте-дель-Эхерсито. Как он воспримет это? Гроздья домишек на Фрай-Мартин-де-Поррес – может, убежит? – тонут в тумане, вырисовываются смутно, как во сне. Сантьяго ловит его взгляд и пытается улыбнуться.

– Если бы вы прикончили мою собаку, я б, наверно, вас всех тут поубивал. – Нет, Савалита, он тебя не узнает. Слушает внимательно, но взгляд почтительно-отстраненный, туманный взгляд. И постарел, и одичал. Тоже вытрепан на славу.

– Сегодня утром, говорите, подобрали этого мохнатенького? – Неожиданная искорка вспыхивает у него в глазах. – Значит, это работа Сеспедеса, ему все равно, кого хватать. Он и в сад может залезть, и поводок обрезать, на что хотите пойдет, лишь бы урвать свое.

Они стоят у лестницы, ведущей на проспект Альфонса Угарте; Батуке роется в земле, лает в свинцовое небо.

– Амбросио? – Сантьяго улыбается сначала неуверенно, потом все шире. – Ты – Амбросио?

Нет, он не убегает, ничего не произносит в ответ. Тупо и уныло смотрит на Сантьяго, и вдруг какое-то безумное выражение мелькает в его глазах.

– Ты забыл меня? – улыбается Сантьяго неуверенно, потом все шире. – Я – Сантьяго, сын дона Фермина.

Руки его взлетают – ниньо [4] Сантьяго, это вы? – и замирают, словно Амбросио не знает – обнять или задушить – сын дона Фермина? Голос охрип от волнения или от неожиданности, глаза моргают как от слепящего света. Ну конечно, старина, это я, не узнал? А вот Сантьяго его сразу узнал. Руки вновь приходят в движение – ах, чтоб меня! – рассекают воздух – боже ты мой милостивый, ну совсем взрослый стали! – хлопают Сантьяго по плечам и по спине, а глаза наконец смеются: до чего ж я рад, ниньо!

– Глазам своим не верю – совсем взрослый мужчина! – Он ощупывает Сантьяго, всматривается в него, улыбается ему. – Не верю и не верю! Теперь-то, конечно, признал, как не признать? Похожи очень на отца, ну, и на матушку, на сеньору Соилу тоже. А как барышня Тете? – Руки мелькают – от волнения или от испуга? – А сеньор Чиспас? – И снова шарят по спине и плечам Сантьяго, и взгляд становится нежным, припоминающим, и сам он очень старается, чтобы голос звучал естественно. Вот ведь как бывает! Вот где довелось встретиться! А сколько лет прошло, так их!

– От этих передряг в горле пересохло, – говорит Сантьяго. – Пойдем выпьем чего-нибудь. Есть тут поблизости где посидеть?

– Есть, – говорит Амбросио, – есть забегаловка, мы там обедаем, «Собор» называется, но, боюсь, вам не понравится, больно убогая.

– Если пиво холодное, понравится, – говорит Сантьяго. – Пойдем, Амбросио.

Вот ведь как: уже пиво пьете, смеется Амбросио, показывая зеленовато-желтые зубы, как время летит, чтоб его. Они поднимаются по лестнице. За складами, тянущимися вдоль первого квартала проспекта Альфонса Угарте, – белые автомастерские «Форда», а от поворота налево громоздятся выцветшие, посеревшие от неумолимой грязи пакгаузы Центральной железнодорожной станции. Там, внутри, под цинковой крышей теснится за колченогими столиками горластая и прожорливая орава посетителей. Двое китайцев из-за стойки зорко всматриваются в медные лица, в разбойничьи острые черты тех, кто жует и глотает; паренек в драном фартуке разносит тарелки дымящегося супа, бутылки, блюда с рисом. Разноцветная радиола надрывается о любви, поцелуе и ласке, а в глубине, за пеленой табачного дыма, пропитанного запахами еды и винными парами, за стеной шума и гама, за танцующими в воздухе роями мух видно окошечко, а в нем – камни, лачуги, полоска реки, свинцовое небо, и ширококостная женщина, оплывая потом, шурует котелками и кастрюлями у разбрасывающей искры плиты. Свободный столик – у самой радиолы, на изрезанной ножами столешнице можно различить пробитое стрелой сердце, можно прочесть женское имя – Сатурнина.

– Я уже пообедал, заказывай себе, – говорит Сантьяго.

– Два «Кристалл» похолодней! – сложив руки рупором, кричит Амбросио. – Порцию рыбного супа, хлеб и менестрас [5] с рисом.

Не надо было с ним идти, Савалита, не надо было заговаривать, ты ж не совсем еще спятил. Опять начнется этот кошмар, думает он. И виноват будешь ты, Савалита. Бедный отец, бедный старик.

– Тут шоферы собираются, работяги с окрестных заводиков, – Амбросио словно извиняется. – Приходят даже с проспекта Аргентины: кормят здесь сносно, а главное – дешево.

Паренек приносит пиво, Сантьяго наполняет стаканы – за ваше здоровье, ниньо, за твое, Амбросио! – и какой-то сильный нераспознанный запах ослабляет волю, кружит голову, тащит наружу воспоминания.

– Что же это за работенку ты себе отыскал, Амбросио? Давно ты на живодерне?

– Месяц. И то спасибо бешенству, мест-то нет. Да уж, работенка аховая, на износ. Только когда на ловлю едешь, можно дух перевести.

Здесь пахнет потом, луком и едким перцем, мочой и плотно слежавшимися отбросами, и знакомая музыка, пробившись сквозь гул голосов, рычание моторов и вой автомобильных гудков, становится неузнаваемой, вязко забивает уши. Бродят между столами, облепляют стойку, толпятся у входа остроскулые, опаленные солнцем люди, и глаза у них не то сонные, не то посоловевшие. Сантьяго достает сигареты, Амбросио закуривает, а докурив, швыряет чинарик на пол, растирает его подошвой. Он шумно хлебает суп, жует рыбу, обсасывает кости до блеска, а сам слушает, или отвечает, или спрашивает и отламывает кусочки хлеба, большими глотками пьет пиво и вытирает пот со лба: да, ниньо, время летит – не угонишься. Чего я тут сижу, думает Сантьяго. Надо уходить, думает Сантьяго и требует еще пива. Наливает пиво, обхватывает пальцами свой стакан и, говоря, вспоминая, грезя наяву, думая, не сводит глаз с шапки пены, где словно из распяленных в приступе рвоты пастей извергаются, вздуваются и опадают в желтой жидкости, уже согревшейся от тепла его ладоней, красные пузыри. Он пьет, отрыгивает, тянется за сигаретой, наклоняется погладить Батуке: все позади, собачка, наплевать и забыть. Он говорит, и говорит Амбросио, нижние веки его набрякли и посинели, ноздри раздуты, как будто он бегом бежал и запыхался, он сплевывает после каждого глотка, провожает тоскующим взглядом мух, он слушает, улыбаясь, хмурясь, смущаясь, а в глазах у него по временам мелькают то гнев, то страх, а то вдруг исчезает всякое выражение. Иногда он кашляет. Курчавые волосы уже кое-где поседели; поверх комбинезона на нем пиджак, бывший когда-то голубым, имевший когда-то пуговицы, высокий воротник наглухо застегнутой рубашки удавкой впивается в шею. Сантьяго глядит на его огромные башмаки – грязные, корявые, стоптанные, уделанные временем. Голос его звучит с неуверенной запинкой, иногда совсем пресекается, становится предупредительно молящим, потом снова крепнет – сокрушенный, или тревожный, или почтительный, но это всегда – голос побежденного: какие там тридцать лет?! Амбросио постарел на все сорок, а может, и на сто. Он не только состарился, одичал и опустился – его, должно быть, догладывает чахотка. Да, жизнь задолбала его в тысячу раз крепче, чем Карлитоса, чем тебя, Савалита. Пора идти, думает он и заказывает еще пива. Ты напился, Савалита, сейчас расплачешься. В нашей стране жизнь с человеком не цацкается, ниньо, с тех пор как я от вас ушел, столько всякого повидал – ни в каком кино не покажут. Жизнь и с ним тоже круто обходится – и Сантьяго заказывает еще пива. Тошнит его, что ли, блевать тянет. Острая, обволакивающая вонь – запах жареного, запах подмышек и потных ног – колышется над косматыми и гладкими головами, над напомаженными коками, над стесанными затылками в брильянтинных зализах и перхоти, а музыка то громче, то тише, то громче, то тише, и вдруг, явственней и непреложней довольных лиц, квадратных ртов, смуглых гладких щек выплывает из памяти какая-то гнусь. Еще пива! Ну, вот скажите, ниньо, разве не в психушке мы живем, ведь это ж не страна, а какая-то адская головоломка? Ну, как могло получиться, что одристы и апристы [6], которые так друг друга ненавидели, будут теперь заодно? Что сказал бы дон Фермин, доведись ему дожить до такого? Они разговаривают, и время от времени Сантьяго слышит робкую почтительную просьбу набравшегося храбрости Амбросио: пора мне, ниньо. Он стал совсем маленьким и безобидным, отодвинулся невесть в какую даль, за широченный, заставленный бутылками стол, и глаза у него совсем пьяные и испуганные. Тявкает Батуке – раз и еще сто раз. Внутри, где-то в самой глубине нутра, что-то бешено крутится, словно бурлит, и время остановилось и пропиталось вонью. Они говорят? Замолкает и снова начинает греметь радиола. Плотная струя запахов разлилась на отдельные ручейки – дыма, пива, немытой кожи, объедков, – и все они витают в духоте «Собора», пока их не поглощает, вбирая в себя, совсем уже нестерпимое зловоние – нет, папа, мы с тобой оба оказались не правы – так пахнет поражение. Люди входят, едят, смеются, рычат, уходят, и только за стойкой – размытый сдвоенный силуэт китайцев. Говорят, молчат, пьют, курят, а когда над ощетинившимся бутылками столом нависает паренек в фартуке, оказывается, что соседние столики уже пусты, радиола замолкла, не гудит плита и только тявкает Батуке. Паренек считает, загибая испачканные пальцы, и Сантьяго видит обеспокоенное лицо Амбросио, склоненное к нему: вам нехорошо? Да нет, голова немного болела, сейчас прошла. Слабый ты стал, думает он, много выпил, Хаксли, вот тебе твой Батуке, целый и невредимый, приятеля встретил, потому и задержался. Милая, думает он. Перестань, Савалита, хватит, думает он. Амбросио лезет в карман, Сантьяго останавливает его: очумел, что ли, я заплачу. Он пошатывается, Амбросио и паренек в фартуке поддерживают его: пустите, сам пойду, я ж в полном порядке. Он медленно, нога за ногу, продвигается к двери между пустыми столами, колченогими стульями «Собора», не отрывая глаз от вспухающего нарывами пола: все уже, все прошло, оклемался. Голова проясняется, рассеивается пелена перед глазами, ноги уже не такие ватные. Однако видения не исчезли. Батуке нетерпеливо лает у него в ногах.