Хавьер Мариас – Берта Исла (страница 64)
В одном Тупра был прав: этим женщинам что-то непременно подсказывало, стоит сохранять надежду или пора с ней расстаться. Нужна она им или нет, не слишком ли они от нее устали, не убивает ли надежду растущее равнодушие и обида на пропавшего – за то, что он уехал, рискуя жизнью, как Улисс и многие другие, которые сели на корабль, поплыли к Трое и год за годом осаждали город, открыв собой длинный список пропавших без вести – в литературе, а значит, и в реальности. Существует лишь то, что нам рассказывают, то, что удается рассказать. “И таким образом можно забыть то, что хочется забыть”. Но прежде всего Тупра оказался прав в другом: “Конечно, процесс будет долгим, не похожим на стрелу, летящую прямиком к цели; будут как рывки вперед, так и повороты назад, будут блуждания по закоулкам”.
Так оно и было на самом деле: всякий раз, когда я отвлекалась или бралась строить какие-то планы, всякий раз, когда появлялся достойный любовник, стрела забвения набирала скорость и вроде бы должна была вот-вот достичь цели, не меняя траектории полета. Образ Томаса начинал бледнеть, и во мне росла обида: зачем он выбрал такую нелепую судьбу, почему предпочел вести двойную жизнь, вечно разлучавшую нас, пока не превратился в осенний лист, который кружится на ветру, а потом неизбежно падает? И тогда я ненавидела его и проклинала. И тогда я хоронила его. А вот если стрела вдруг меняла направление – когда любовник не оправдывал надежд и я снова чувствовала себя одинокой, – мне приходилось возвращаться назад и начинать весь путь заново – путь воспоминаний, путь тоски, терпения и пустого ожидания. И меня преследовало неотвязное сомнение: “А если он не умер? А если он однажды появится, потому что ему будет больше негде скрываться или он не будет знать, где преклонить голову? Возвращаются только тогда, когда не знают, куда еще податься”. Я старалась воспроизвести в памяти его лицо и с печалью понимала: чем больше я пытаюсь представить себе Томаса, тем бледнее становятся его черты и тем труднее зримо их восстановить, – я смотрела на фотографию, чтобы они обрели четкость, ту обманчивую четкость, которая проявляется лишь благодаря особому свету, особому углу зрения и особому мгновению. Но как только я закрывала альбом, воображение отказывалось мне подчиняться, а без помощи воображения никогда ничего не добьешься. Даже когда что-то происходит прямо сейчас, тоже требуется воображение, только оно дает событиям объемность и по ходу дела учит нас отличать достойное памяти от недостойного.
По привычке я каждый день заходила в его кабинет и с грустью оглядывалась по сторонам. Именно здесь он работал, возвращаясь домой, здесь делал какие-то записи, или готовил отчеты, или писал то, что мне не позволялось читать; здесь, закрыв дверь, по-английски говорил по телефону. Нельзя сказать, чтобы муж часто пользовался своим кабинетом, но принадлежал он только ему. Я никак не могла решиться освободить кабинет или что-то разобрать, он оставался таким же, как в последний мадридский день Томаса, 4 апреля 1982 года. Какой далекой казалась эта дата – скорее именно дата, чем воспоминание о ней или чем наше прощание, – теперь, в 1987, 1988 и 1989-м, я делала вид, будто навожу в кабинете чистоту, стирала несуществующую пыль, бросала взгляд на глобус, раздумывая, в какой его части затерялся Томас, потом взмахом руки заставляла глобус крутиться. И каждое утро, выбирая, что сегодня надеть, мельком видела одежду мужа, висевшую в нашем общем шкафу. Ее я тоже не решалась убрать из шкафа. А если вдруг вдыхала ее запах или дотрагивалась до нее, на миг почти теряла сознание, ведь эти вещи как будто еще пахли по-прежнему, хотя это уже не напоминало запах Томаса. Заметив маленькое пятнышко на пиджаке, я думала, что надо отнести его в химчистку, но сразу же отгоняла эту мысль, говоря себе: “А зачем?” Увидев складку, воображала, что она появилась, потому что когда-то давно Томас сидел в неудачной позе; в растянутых карманах мне виделся след его кошелька, ключей, пачки сигарет, или зажигалки, или очков, когда он носил их в футляре, а он почти всегда носил их в футляре, и как-то раз я обнаружила, что очки были фальшивыми, то есть с обычными стеклами, а потом в ящике письменного стола нашла еще три пары, в разной оправе, но тоже с линзами без диоптрий: форма очков меняет лицо, и, наверное, они служили Томасу для маскировки, решила я тогда.
А иногда я мысленно к нему обращалась: “Как мало мне про тебя известно. Я не знаю и половины про твою жизнь, возможно самой важной для тебя самого половины. Не знаю, каким ты бываешь вдали от меня, во время твоих поездок, твоих по-мальчишески безрассудных подвигов, которые наверняка и обрекли тебя на жестокую смерть. Сколько напрасных страданий тебе довелось перенести. Сколько страха тебе довелось испытать. Сколько мерзостей ты совершил, каким тяжким бременем они легли на твою совесть и как терзали душу. Сколько бессонных ночей ты провел, сколько кошмарных снов видел, когда тебе снилось, будто кто-то давит коленом на твою грудь, да что там коленом, будто туша огромного зверя навалилась на тебя – туша коня или быка, – и самому сбросить ее с себя не хватает сил. Сколько женщин любили тебя, и скольких ты обманул и унизил. Сколько секретов вытянул из тех, кто доверился тебе, скольких людей погубил, хотя твои жертвы от тебя этого не ожидали и встретили смерть с изумлением. Какую кривую дорогу ты себе избрал, даже если это и принесло много пользы. Я ничего про все это не знаю и никогда не буду знать, потому что ты не вернешься. А если вернешься, ничего мне не расскажешь, все равно ничего не расскажешь. Ни где ты провел эти годы, ни что с тобой было, ни почему не захотел или не смог вернуться, подать весть о себе или хотя бы позвонить и сказать: “Я жив. Жди меня”. Трудно понять, почему я осталась с тобой и почему до сих пор не могу окончательно с тобой расстаться, когда тебя уже нет, нет ни здесь, ни в каком-то другом месте. И никогда не будет. Твоя жизнь остановилась, а моя продолжается, но без особого смысла, бредет сама не зная куда, если только путь не указывают мои дети, твои дети – они мой компас, – но ты их не знал и не узнаешь. Всякий раз, когда я пыталась отыскать собственный путь, отдельный от их или твоего пути, дорожка вдруг обрывалась, и я начинала плутать. Я смотрю на твои пустые костюмы, и мне приходит в голову, что, если бы ты сейчас стоял передо мной и я могла видеть тебя, ты тоже показался бы мне пустым – с оттянутыми карманами, с пузырями на коленях, с пятнами и складками, и ты сам – тоже полым внутри. Я бы увидела пустоту и молчание или, в крайнем случае, услышала бы все те же строки Элиота, похожие на стершиеся надписи на занесенной снегом плите. В крайнем случае – шепот на ухо, которого не расслышу. Я знаю тебя с юности. С тех пор я безоглядно любила тебя. Но потом, в этом долгом потом, которое я тяну на себе и которое меня еще ждет, я знала о тебе слишком мало.
Меньше чем за год, в течение одиннадцати месяцев, умерли мои родители и мать Томаса мисс Мерседес, как называли ее ученики в Британской школе. Уходило целое поколение, и они словно сговорились обозначить своим уходом конец некой истории. Только Джек Невинсон не присоединился к ним и остался грустить в полном одиночестве. Две его дочки и второй сын уже давно жили отдельно, уехав из Мадрида. Одна из дочерей пару недель назад наведалась в столицу, чтобы побыть с отцом первое время, но в Барселоне у нее остались дом, муж и девочка, и скоро ей пришлось вернуться обратно. Вторая, работавшая в Брюсселе, приехала только на похороны матери, а сын Хорхе не явился даже на похороны, сославшись на срочные дела и слишком дальний путь; он не имел никакого отношения ни к филологии, ни к дипломатии и уже несколько лет руководил какой-то санитарной службой в Канаде. Хорхе еще в юности откололся от семьи и не считал нужным ради встреч с родственниками пересекать океан, не счел это нужным и на сей раз. “В общем и целом, – сказал он по телефону сестре, – маме уже все равно, буду я там или останусь здесь. И не говори мне, что ей бы хотелось, чтобы мы проводили ее все четверо. Она ни о чем таком не узнает, и в любом случае Томаса с вами тоже нет. А я не меньше горюю по ней и у себя в Монреале”. В Канаде его называли Джорджем.
У меня сложилось впечатление, что Джек, лишившись жены, впервые задался вопросом, какого черта он торчит в чужой стране, чей язык так и не сумел толком выучить и где его уже ничего не удерживало – ни привязанности, ни работа. Да, иногда он заглядывал в Британский совет и в посольство, но знакомых там у него почти не осталось, да и люди стали другими, не такими преданными своему делу. Однако о возвращении в Англию речи не шло: он, пожалуй, мог бы вернуться в ту страну, какой она была когда-то в прошлом, или если бы сам сохранился в тогдашнем своем возрасте, а две эти вещи никогда не прерывают движения – никогда и нигде. Власть в любой стране захватывают те, кто рождается против собственной воли, а мы против собственной воли превращаемся в зрелых людей или стариков, которые захватывают власть над нами.
Наверное, Гильермо и Элиса – а может, еще и я – стали для Джека главной опорой, потому что мы старались почаще с ним встречаться и придавали какой-то смысл его пребыванию на земле: внуки, практически с рождения росшие без отца, и невестка, официально считавшаяся вдовой, а теперь потерявшая и родителей. А он всегда старался – по своему обыкновению осторожно и робко – заменить нам Томаса, а после наших недавних утрат ненавязчиво предложил себя и на роль моего отца. В сложившихся обстоятельствах он скорее считал своей дочерью меня, чем родных дочерей, а Гильермо и Элиса и так были ему родными внуками, к тому же часто его навещавшими, детьми погибшего при исполнении долга сына, которого ему не довелось ни похоронить, ни оплакать раз и навсегда. (Вот еще одна сложность, возникающая, когда кто-то пропадает и тело его не найдено: горе растягивается на этапы, его нельзя пережить сразу же и во всей полноте, то есть нельзя посвятить этому положенный траурный период, поскольку этот период перемежается сомнениями и отсрочками.) Однако мы не стали частью повседневной жизни Джека, хотя после того, как умерла мисс Мерседес и он остался один в их квартире на улице Хеннера, я каждый день звонила ему, прежде чем идти на факультет или сесть за работу дома, проверяя, проснулся ли он в добром здравии. Конечно, не слишком уместно говорить об этом вслух, но на самом деле я должна была