Густав Майринк – Том 2. Летучие мыши. Вальпургиева ночь. Белый доминиканец (страница 91)
догадывался, строя рассудочные предположения и высокопарно именуя сей примитивный мыслительный процесс «познанием», теперь раскаленным добела клинком пронзает насквозь мою душу: да-да, отныне я знаю — воистину знаю! — что та роковая трещина, рассекшая пополам природу и человеческое естество, не ограничивается одной только бренной, земной «действительностью» — демаркационная линия между любовью и ненавистью, между небом и адом уходит дальше, много дальше, за гробовой порог,
Этот зловещий рубеж, проходящий через души всех потомков Адама, рубцуется лишь в тех, кто сумел воскресить себя в духе, только в их разрешенных от тлетворного раскола сердцах обретают покойники истинный покой: спит сердце — и мертвые в нем тоже спят, бодрствует — и мертвые, восстав ото сна, становятся частью мира сего, не испытывая, однако, тех страданий, кои присущи скорбному земному бытию.
Но до чего жалким и беспомощным чувствую я себя, ведь уже сейчас, поставленный перед выбором — сказать правду или промолчать? — малодушно теряюсь, не знаю, как следует поступить, хотя катастрофа, зловещим заревом просвечивающая сквозь эти кажущиеся такими смешными и нелепыми спиритические посиделки, еще только надвигается, что же будет потом, когда она грянет и мне, к тому времени зрелому мужчине, а возможно, и разрешившемуся от тела адепту, придется вновь выбирать: сказать правду или промолчать? В том, что человечество стоит на пороге катастрофы, я нисколько не сомневаюсь — спиритизм смрадным чумным потопом захлестнет земной шар. В какую же мрачную бездну отчаянья будут низвергнуты люди, когда после недолгой эйфории снова прозреют и страшная правда вдруг разом, словно высвеченная вспышкой молнии, откроется им: мертвые, восставшие из гробов, лгут, лгут и лгут — так, как и не снилось самым бессовестным лжецам мира сего; да и не покойники это вовсе, похороненные и оплаканные когда-то своими близкими, а подставные фигуры, демонические выкидыши, бескровные эмбрионы, абортированные тайно из гнусного инфернального чрева!
И кто, кто из великих пророков окажется сильным настолько, чтобы остановить мир на краю бездны?!
Поток моих мыслей внезапно прерывается... Что это, уж не мнится ли мне: такое ощущение, будто моих рук, еще секунду
назад бессильно лежащих на столе, касаются невидимые пальцы и, неким престранным образом переплетясь с моими, смыкают наши руки в каком-то явно ритуальном жесте; итак, составлена новая магнетическая цепь, единственным видимым звеном которой являюсь я!
Простертая на скамье белошвейка вдруг поднимает голову и, оглядевшись по сторонам, встает — черты ее лица спокойны, похоже, она полностью пришла в себя...
— Это Пифа... Это Пифагор, — бормочет, заикаясь, длинно волосый; и куда только делся менторский тон — мучительное сомнение звучит в робком, запинающемся голосе «педагога», очевидно до крайности смущенного нормальным, осмысленным и совершенно невозмутимым видом медиума.
Маленькая горбунья как ни в чем не бывало подходит к столу и, твердо глядя мне в глаза, произносит уверенным мужским голосом:
— Ты знаешь, что я не Пифагор!
Окинув взглядом сидящих, я понимаю, что они не слышат ни слова — выражение их лиц пусто и безжизненно. Белошвейка кивает:
— Имеющий уши да услышит... Эти трое безнадежно глухи, я обращаюсь к тебе одному! Рукопожатие — действо магическое: сомкни руки, не воскресшие в духе, — и из кладезя бездны восстанет лик Медузы, и изблюет инфернальное чрево повапленные лярвы мертвецов; иное дело сочленение рук «живых», одухотворенных, такая цепь подобна мощному крепостному валу, ограждающему оплот сокровенного Света от посягательств сил тьмы. Но тщетны хитроумные козни служителей Медузы, ибо, сами того не ведая, работают на нас: это только им кажется, что они разрушают, в действительности же расчищают место
только возникнет духовный вакуум, миру откроется новый животворящий источник.
Вот над созданием этого вакуума и трудятся не покладая рук порождения ехидны.
И надо отдать им должное, стараются на славу — одних только пророков целую армию расплодили! А с каким самоотверженным рвением подтачивают они устои старой Церкви, не подозревая, что готовят пришествие новой — думают изничтожить жизнь, а пожирают тлен, хотят истребить саму надежду на загробное существование, а сокрушают лишь ветхий скудоумный бред суеверия. Воистину, Церковь помрачилась настолько, что стала чернее сажи и уже не распространяет света, но тень, которую она отбрасывает в будущее, бела как горний снег. Забытое традиционное учение о «разрешении тела и меча» станет краеугольным камнем новой религии и сакральным оружием истинного духовного Папы.
И пусть у тебя не болит сердце за этого... — и белошвейка устремляет выразительный взор на тупо и безучастно глазеющего в потолок гробовщика, — да и за других, подобных ему, покорных орудий Медузы: тот, чьи намерения честны, не заигрывает с бездной...
Остаток ночи я провел на скамейке в саду, все мое существо было преисполнено каким-то неизъяснимо светлым, радостным и поразительно отчетливым сознанием того, что здесь, у моих ног, покоится лишь внешняя оболочка возлюбленной, сама же она, по-прежнему неразрывно со мной связанная, бодрствует, как бодрствует мое сердце, живет, как живет мое сердце, любит, как любит мое сердце...
Но вот на горизонте заалело, по предрассветным облакам, черными тяжелыми лоскутами свисающими с неба до самой земли, побежали желтые, фиолетовые и оранжевые блики, которые вдруг оформились в гигантский, словно вырубленный в скальном монолите лик Медузы... В ожидании восхода он неподвижно застыл в воздухе, явно намереваясь проглотить лучезарное светило. Вот уж поистине адская плащаница с личиной Сатаны!
Приветствуя появление солнца, я сломал ветку с бузинового куста и воткнул ее в землю — пусть растет маленьким самостоятельным деревцем; у меня было такое чувство, будто этим я преумножаю пространство жизни.
Еще не взошел великий свет, а первые предвестники грядущего сияния уже смыли с небесного плата нечестивый лик
Медузы; и сразу необозримыми стадами белых барашков потянулись в чистой, словно омытой лазури преображенные облака — те самые, что еще совсем недавно казались такими темными и страшными...
Ему должно расти, а мне умаляться
С этими словами Иоанна Крестителя[35] на губах проснулся я однажды утром; с того самого дня, когда маленький Христофер Таубеншлаг впервые выговорил их по складам, и до сих пор, до тридцати двух лет, меня не оставляет странное чувство, будто этот евангельский стих, подобно эпиграфу, предпослан всей моей жизни.
«Весь в деда, таким же затворником растет, — перешептывались за моей спиной городские старики и качали головами, — совсем ушел в себя, эдак от него скоро одна тень останется».
«Лодырь он отпетый — вот что, день-деньской слоняется вокруг дома да на лавочке сидит, на реку поглядывает, только небо зазря коптит, — ворчали прилежные и трудолюбивые обыватели, — кто-нибудь видел, чтобы он хотя бы раз пальцем о палец ударил?»
Шли годы, и моя скромная персона обрастала все большим количеством самых вздорных слухов, которых по мере моего взросления не становилось меньше — они носились в воздухе, сгущаясь и наливаясь каким-то зловещим смыслом, пока наконец черная грозовая туча не разразилась страшным приговором: «У этого молодого фон Иохера дурной глаз, так что лучше держаться от него подальше — береженого Бог бережет!» Стоило мне теперь только появиться на рыночной площади, как сидящие там старухи торговки, словно по команде, принимались мелко и суетливо креститься или же, дабы отвести сглаз, оттопыривали средний и указательный пальцы и наставляли эту «рогатку» в мою сторону...
И пошло — утверждали, что я только прикидываюсь живым, нормальным человеком, а на самом деле — вампир, хожу ночами по домам и сосу у спящих детей кровь; отныне если кто-нибудь обнаруживал на шее своего младенца пару красных точек, город немедленно облетала ужасная весть: еще одно
невинное дитя стало жертвой матерого хищника! Вурдалак оставил следы своих клыков на горле несчастного ребенка!!! Выяснилось, что каким-то не в меру впечатлительным людям — и ряды их множились день ото дня! — я являлся во сне в образе полуволка-получеловека; завидев меня на улице, эти «ясновидцы» обращались в бегство, оглашая округу истошными воплями. Уголок сада с заветной скамейкой, на которой я по-прежнему просиживал большую часть суток, с недавних пор стал считаться проклятым местом, а через наш проход, куда и раньше редкий прохожий забредал, теперь и вовсе никто не отваживался ходить.