реклама
Бургер менюБургер меню

Густав Майринк – Голем. Вальпургиева ночь. Ангел западного окна (страница 65)

18

Господин императорский лейб-медик в глубокой задумчивости сидел наедине с бутылкой вина, в недрах которой рубиновыми искрами играл отраженный свет электрической настольной лампы.

Но стоило ему поднять глаза — в зеркале на входной двери появлялся второй императорский лейб-медик, и тогда он не уставал удивляться чудесному явлению: его двойник держал бокал в левой руке, тогда как он сам — в правой. Кроме того, как же можно носить перстень с печаткой на безымянном пальце правой руки?

«Вот ведь какой странный выворот, — философически отметил про себя Флюгбайль, — это повергало бы в ужас, если бы с младых ногтей мы не были приучены видеть в подобных вещах нечто вполне естественное. Гм… Где, в каком срезе пространства происходит этакая перестройка?.. Ясно, что в одной-единственной математической точке, иначе и быть не может. Как тут не удивляться, что в такой крошечной точке совершается нечто куда более грандиозное, чем в громаде самого пространства!»

Он испугался собственных озарений, ведь ежели развить эту тему и выявленный закон приложить к другим материям, какой же будет вывод? Нельзя же согласиться с тем, что человек — безвольная игрушка какой-то загадочной точки, находящейся у него внутри! И лейб-медик отказался от дальнейших размышлений о сем предмете.

И чтобы вновь не поддаться искушению, Флюгбайль, недолго думая, выключил лампу и тем самым утопил во мраке зеркало.

Тотчас же обозначились просветы между занавесками, и можно было увидеть интерьер боковых комнат, в сторону которых лейб-медик попеременно поглядывал.

В обеих никого не было.

В одной стоял богато сервированный стол с придвинутыми к нему стульями, в другой — маленьком барочном салоне — ничего, кроме пухлого дивана и столика с изогнутыми ножками.

И при виде этого уголка невыразимая тоска сжала сердце императорского лейб-медика.

Во всех подробностях вспомнил он сладостный час свидания, которое имел когда-то здесь, а потом начисто забыл за долгие годы.

А ведь тогда он еще сделал запись в своем дневнике. Несколько сухих, как осенние листья, слов. «Неужели я и в самом деле был таким сухарем? — подумал он. — И мы пробиваемся к собственной душе по мере приближения к могиле?»

Он невольно бросил взгляд на едва различимое в темноте зеркало. А вдруг оно все еще хранит ее отражение? Увы, теперь зеркало, в котором запечатлелось столько образов, он носит в самом себе. А там, на двери, — просто равнодушное, беспамятное стекло.

Букетик чайных роз у нее за поясом… тогда… и он вдруг почувствовал аромат тех цветов, как будто они были совсем близко.

Ожившие воспоминания переносят в мир призраков! Они словно вырастают из какой-то крохотной точки, принимают человеческие размеры, и вот уже можно дотянуться рукой до них, еще более прекрасных и живых, чем они были в прошедшей жизни.

А где тот кружевной платочек, в который она вцепилась зубами, чтобы не закричать, млея от страсти в его объятиях? На нем была монограмма «Л. К.» — Лизель Кошут… Он подарил ей тогда дюжину таких. И Пингвин вспомнил даже, где он покупал их, специально заказав для нее… Он ясно увидел перед собой ту галантерейную лавку…

«Почему я не попросил вернуть его мне… Как память… Остался лишь флёр, воспоминания. А вдруг, — Флюгбайля передернуло от ужаса, — она гноит его обрывок в груде своего хлама? А я… я сижу здесь, в темноте, один на один со своим прошлым». Он скосил взгляд, чтобы не видеть дивана. «Что за жестокое зеркало эта земля! Она обезображивает старостью образы, рожденные ею, прежде чем они исчезнут с ее лица…»

Он посмотрел в сторону комнаты с богатым столом.

«Нотариус» бесшумно двигался вдоль стульев, обозревая всю картину с разных точек зрения, чтобы глазом художника оценить общее впечатление, и молча указывал кельнеру, куда еще поставить ведерки со льдом для шампанского.

Вскоре за дверью послышались голоса и в зал с веселым гоготом ввалилась мужская компания. Смокинги и гвоздики в петлицах. Почти все — молодые люди, по каким-то причинам избежавшие призыва в действующую армию либо получившие отпуск. Среди них — лишь один пожилой, лет шестидесяти с гаком.

Затем все расселись и на время умолкли, погрузившись в изучение меню.

«Нотариус» со всепокорнейшим видом потирал ладони, как будто скатывал свою любезность в некое увесистое ядро.

— Нам предлагают суп под названием mockturtlesuppe, — картаво возвестил один из гостей, роняя лорнет. — Mock — по-английски «панцирь», turtle — «ползучая мякоть». Почему бы не сказать просто, по-немецки — «черепаховый суп»?[41] Разрази гром проклятую Англию… Подайте мне это знатное варево!

— Эй, Вальтерскотт, мне тоже! — присоединился другой, и все заржали.

— Гошпода, гошпода… э-э-э… — поднявшись, прошепелявил пожилой, снисходительно-приветливый господин и сложил в трубочку губы, из которых была готова извергнуться торжественная речь, как только он выпростает из рукавов манжеты с запонками. — Гошпода… э-э-э… э…

Но дальше этого «э-э-э» дело не пошло, и он, отступившись от своей затеи, снова прилип задом к стулу, довольный уж тем, что ему удалось произнести хотя бы слова обращения.

Затем в течение получаса соседний зал уже не радовал слух Флюгбайля перлами остроумия: господа были слишком заняты уничтожением всевозможных яств. Он видел, как младший кельнер под надзором «нотариуса» вкатил никелированный столик с бараньей ногой, которую сквозь прутья решетки лизало пламя спиртовки. Лейб-медик видел, как франт с моноклем умело препарирует ломоть жаркого, ворчливо укоряя приятелей: они-де жалкие обыватели и лишь потому сидят за столом, а не жрут по-собачьи, на четвереньках, что при ярком свете им не хватает на это смелости.

Похоже, этот молодой хлыщ задавал тон во всем, что касалось тонкостей гастрономических наслаждений; он заказывал блюда, сочиненные самой изощренной фантазией: салат из ананаса, запеченного в свином сале, соленую землянику, огурцы с медом — и все это вперемешку, как бог на душу положит, а отрывистая, не терпящая возражений, надменно-снисходительная манера его приказов и суровых поучений вроде: «Р-р-ровно в одиннадцать пор-р-р-рядочному человеку надлежит есть кр-р-р-рутые яйца» или «Свежетопленое сало — живительная влага для внутр-р-р-ренних ор-р-р-рганов» — производила столь уморительное впечатление, что Пингвин не мог порой удержаться от улыбки.

Типично австрийская, неподражаемо безапелляционная манера судить о пустяках с убийственной серьезностью, а о вещах действительно серьезных — свысока, как о хламе школярской образованности, что сейчас демонстрировал франт с моноклем, воскресила в душе лейб-медика кое-какие моменты собственной юности.

И хотя сам он никогда не принимал участия в подобных пирушках, у него, несмотря на все оговорки, возникало подспудное ощущение сопричастности. Ему это было в чем-то близко: кутить как юнкер и при этом оставаться истым австрийским аристократом, быть человеком сведущим, но скрывать свою начитанность под шутовской маской и не выставлять ее напоказ где попало, под стать замороченному зубрежкой гимназисту.

Постепенно застолье принимало характер странной и какой-то комедийной попойки.

Никто никого уже не слушал, каждый жил, так сказать, своей жизнью.

Главный управляющий княжескими имениями доктор Гиацинт Брауншильд (так он, изрядно набравшись, отрекомендовался при очередном появлении кельнера) взобрался на стул и с беспрерывными поклонами произнес панегирик, состоявший в основном из протяжных «э-э-э», «его сиятельству», своему всемилостивейшему благодетелю и кормильцу, а франт с моноклем после каждой фразы навешивал ему орден в виде кольца сигарного дыма.

Тем, что главный управляющий не сверзился со своей трибуны, он был обязан чуткому присмотру «нотариуса», который, подобно легендарному Зигфриду, в шапке-невидимке оберегавшему короля Гунтера, стоял позади оратора и следил, чтобы сила земного притяжения не сыграла с ним злую шутку.

Один из гостей сидел на полу, скрестив, как факир, ноги, сфокусировав взгляд на кончике носа и пытаясь без помощи рук удержать в вертикальном положении пробку от шампанского, которая приплясывала у него на голове; вероятно, в этот момент он воображал себя индийским аскетом.

Другой участник пиршества, рядом с которым еще недавно сидел «факир», размазал по подбородку кремовое пирожное и, глядя в карманное зеркальце, скоблил небритую кожу десертным ножом.

Поодаль молодой человек, одержимый какой-то метафорической идеей, выстроил длинный ряд рюмок с разноцветными ликерами и вслух производил каббалистические расчеты, выясняя, в каком порядке их следует опустошать.

В это время тот, что медитировал в позе факира, встал на ноги, угодив лаковым копытом в ведерко со льдом, и затеял жонгляж фарфоровыми тарелками, какие только попадались под руку. Разбив вдребезги последнюю, он хрипло загорланил старую студенческую песню:

Старый кирпич Славный был хрыч И компанейская бестия. Расшиб себе лоб И пить бросил, жлоб, — Вот ведь какое известие.

И тут уж все, включая кельнера, не могли устоять перед соблазном поддержать солиста припевом:

Чарочки чары — Вы моя сладость, Чарочки чары — Вы моя страсть…

Как могло случиться, что в этом пьяном бедламе, будто черт из табакерки, появился актер Зрцадло, осталось для императорского лейб-медика загадкой.