реклама
Бургер менюБургер меню

Григорий Павленко – Пепел веры (страница 8)

18

У ниши – третьей от конца, дальний придел – замедлила шаг. На секунду. Свеча горела: маленькое жёлтое пламя в темноте.

Пламя качнулось – к ней. Не от шага, не от сквозняка: Дарен знал каждый сквозняк в этом приделе за двадцать лет, и ни один не тянул отсюда. Пламя отклонилось к ней и вернулось. Как будто потянулось – и отпустило.

Не остановилась.

Пошла дальше.

* * *

Дарен убрал флягу в нишу за алтарём. Стряхнул кунжут с колен, с камня – тот, что она рассыпала. Собрал тряпицу, сложил, убрал за метлу. Поднялся – колени хрустнули, дважды, правое громче – и прислонился к колонне спиной.

Камень хранил тепло. Его тепло, её плечо. Два тела за час оставили след в камне, который через полчаса остынет и забудет. Дарен постоял, прижавшись спиной, и позволил себе это: минуту ничего не делать, просто чувствовать тепло в камне и слушать, как храм остывает.

Хор затихал. Последние ноты вечерней повисли между колоннами, задержались, как задерживается выдох, и растаяли. Тишина после хора – плотная, литая.

Шаги дозорного у дальней стены. Факелы потрескивали. Откуда-то снизу, из подвальных трапезных – запах чечевичной похлёбки. Храм укладывался на ночь.

Дарен оттолкнулся от колонны и пошёл к нише.

Свеча горела. Оплыла за день, фитиль скрутился, но пламя держалось. Стены ниши чёрные от копоти – семь тысяч свечей, семь тысяч разговоров. Изо дня в день – свеча и разговор. И камень под пальцами. Где-то за этими стенами мальчик, которому давно не три, дышит, ходит, держит меч, подчиняется, несёт то, что они на него возложили. Или нет. Дарен не знал. Никогда не узнает – Орден не возвращает. Оставалось одно: зажигать свечу и молиться.

Он сел у ниши. Прислонился к стене – дальний придел, ни факелов, ни окон. Только свеча.

А сестра карабкалась. Выше, дальше, в залы, куда его метла не доставала. Верила: если долезет – изменит. Он не спорил. Не верил. Но в неё – нельзя было не верить. Она была сильнее. Всегда. Ещё девочкой – когда он плакал, она сжимала зубы. Когда он сдавался – она начинала заново. Когда отец умер и мастерская закрылась – он пошёл в храм подметать полы, а она пошла в храм менять мир.

Но она приходила реже.

Каждый раз – чуть дальше. Чуть тише. Чуть тоньше в плечах. Двадцать лет назад кинула бы лепёшкой за «Ри» – и оба хохотали бы до слёз, и отец стучал бы ножом по стене, и мальчик проснулся бы и заплакал, и они бы замерли, и потом смеялись тише, зажимая рты ладонями. Сейчас – одно слово. Злость в нём настоящая, но другая. Взрослая. Усталая. Злость, которая помнит, что когда-то была смехом.

Дарен посмотрел на свои руки. Грубые, широкие, мозоли от черенка. Руки, которые тогда держали мальчика, пока тот тянулся к матери и кричал. Которые теперь держали только метлу. И зажигали свечу.

Пламя качнулось – сквозняк из коридора, кто-то открыл дальнюю дверь.

Она уходит. Рёбра стянуло – тупо, глубоко. Дарен положил ладонь на грудь, подержал. Не помогло.

За стеной – хор, далёкий, последний, уже не голоса – эхо голосов.

Свеча горела. Дарен поправил фитиль. Завтра зажжёт новую.

Глава 4. «Чужой камень»

Арвейн. Второй год войны.

Камень не грел.

Дарен проснулся от холода – не ночного, не зимнего, а каменного: глухого, плотного, который забирался под одеяло и ложился вдоль позвоночника. Провёл ладонью по стене над кроватью. Гладко. Ни зернистости, ни трещин, ни выбоин, в которые можно зацепить лампу. Гранит – серый, с тёмными прожилками, отполированный до глянца. Стена, которая ничего не помнила.

Не песчаник.

Тридцать пять лет он просыпался в келье, где стены были продолжением рук: тёплые к полудню, шершавые, с выемками, которые он знал пальцами лучше, чем своё лицо. Здесь стены не запоминали тепла. Убрал ладонь – и гранит остался таким же холодным, будто руки не было.

Ниша. Он искал её глазами – привычно, как ищут дверь в темноте. В храме – справа от его колонны, на уровне плеча: узкая полка в камне, свеча, копоть на стенках. Здесь – ничего. Гладкая стена от пола до потолка.

Камера была хуже. Камера пахла мочой, сырой соломой и его собственной кровью – рёбра ныли от ударов, щека распухла, дёргала в такт сердцу. Сколько дней – не считал. Потом голос за дверью, чужой, с северными шипящими, слова, которых не разобрал. Руки, поднявшие с пола, – сильные, деловитые, без жалости и без злости. Коридор, лестница, ночной воздух, ударивший в лицо, как вода. Корабль. Качка. Рвота за борт, чьё-то одеяло на плечах. Он не спрашивал, кто и зачем. Голос не шёл, горло стиснуто – только дышать.

Олрейт встретил на причале. Один, без стражи, в тёмном плаще, промокшем от тумана. Посмотрел на распухшую щеку, на разбитую бровь, на глаза, которым некуда было смотреть. Ничего не сказал. Взял за локоть – осторожно, как берут то, что может сломаться, – и повёл по мокрой мостовой.

Четыре месяца назад. Или пять. Дарен не считал.

Сел на кровати. Кровать тоже чужая – шире его топчана, с тюфяком, набитым шерстью, не соломой. Ноги на пол: камень, гладкий, прохладный. Стопы сжались. Нашарил сандалии – старые, стоптанные, с ремешком, который перевязывал дважды. Подошвы привыкли к южному камню – песчанику, который днём грел, а ночью отдавал мягкий, ленивый холод. Этот не отдавал ничего.

Свет в комнате – голубоватый, без мерцания. Не свечи: ни фитиля, ни запаха сала, ни копоти на потолке. Шар на стене, матовый, размером с кулак, светившийся изнутри – без тепла. Магия. Работа дома Сиврат, сказал Олрейт в первый день. Держится годами. Не гаснет. Дарен обходил его стороной – свет без огня казался неправильным, как день без солнца.

Оделся. Рубашка – та же, южная, тонкий хлопок, который в Унтарале спасал от жара, а здесь пропускал каждый сквозняк. На третий день Олрейт прислал плащ: серый, суконный, с подкладкой, тяжёлый на плечах, как чужая ладонь. Дарен набросил его и постоял посреди комнаты.

На столике у двери – глиняная кружка, накрытая тканью. Каждое утро: кто-то приносил, пока он спал. Горький отвар с привкусом мяты и полыни. В первые дни не трогал – не доверял, не понимал. Потом Олрейт сказал, между делом, как говорят то, что не обсуждается: «Пей. Тебе за семьдесят, и ты месяц лежал на каменном полу. Кости не простят, если не помочь.» Дарен выпил. Утром колени разгибались легче. Спина отпускала до полудня. Он не спрашивал, что в отваре – маги умели вещи, о которых в храме шептались по углам и которыми, по слухам, пользовались сами.

В храме утро имело форму. Ноги на камень, сандалии, коридор, метла из ниши у входа, и дальше – длинные дуги по залу, от алтаря к дверям, плечом вперёд, бедром назад, шаг, дуга, шаг. Каждое движение на своём месте, каждый жест в пазу, выработанном за двадцать лет. Здесь утро было пустым. Ни метлы, ни зала, ни хора из верхних покоев, ни свечи, которую нужно зажечь. Он стоял в чужих покоях, одетый, обутый – и не знал, куда идти. Руки висели вдоль тела, пустые, и в Унтарале тоже висели бы пустые, потому что метлу он бросил, а сестру – оставил.

Вышел.

Коридор – длинный, с высоким потолком, тихий. Ни шагов жрецов, ни шёпота паломников у ворот, ни шороха метлы по камню – его шороха, который годами был частью утренней тишины храма. Окна в каменных рамах, со стеклом – мутноватым, толстым, с пузырьками внутри. В храме окна закрывали деревянными решётками или тканью. Дарен вытер конденсат ребром ладони. Ладонь осталась мокрой.

За стеклом – Арвейн. Башни, острые крыши, уходившие вверх: город, построенный не вширь, как Унтарал, а в высоту, словно камень здесь рос из земли сам. Между крышами – морской туман, густой, сырой, с привкусом соли, который пробирался сквозь щели рамы. Внизу – улица, мощённая серым камнем, влажная от утреннего тумана. На юге камень сох за полчаса. Здесь влага держалась до полудня.

Дарен вытер руку о плащ и спустился к выходу.

* * *

Рынок нижнего города пах рыбой.

Не ладаном, не горячим камнем, не пылью – рыбой: сырой, солёной, копчёной, разложенной рядами на деревянных прилавках, потемневших от чешуи и рассола. Дарен шёл мимо, стискивая монеты в кулаке. Нары, не дирхамы – другой вес, другой звон, другая форма. В первый день он протянул торговцу три монеты за кусок сыра; тот посмотрел так, будто Дарен предложил купить весь прилавок. Две вернул. Одну оставил. Цены здесь были чужими, как всё остальное.

Корнеплоды в мешках – репа, морковь, что-то круглое, белёсое, крупнее кулака. Грубый хлеб – тёмный, тяжёлый, без кунжута, без масла. Купил ломоть; торговка посмотрела на его одежду – тонкую, южную, неуместную – и отвела взгляд. Быстро, не враждебно. Равнодушно – как отводят от того, кто здесь ненадолго. Райя никогда не отводила. Смотрела в лицо, всегда – даже когда лицо не хотело, чтобы на него смотрели.

Хлеб оказался плотным, кисловатым, с коркой, которая крошилась на пальцы. Дарен жевал медленно, пытаясь привыкнуть к вкусу, к текстуре, к тому, как крошки падали не на горячий камень мостовой, а на серый. Не лепёшка. Ни кунжута, ни тмина, ни жара тандыра, ни промасленной тряпицы, в которую заворачивали на Нижнем базаре, обжигаясь и перекидывая из руки в руку. Этот хлеб не обжигал рук.

Площадь – небольшая, каменная, с фонтаном посередине. Вода текла вверх: струя поднималась из чаши, закручивалась петлёй и возвращалась обратно – беззвучно, без плеска, против всякой тяжести. Дарен остановился, жуя. Магия. Как всё здесь. Фонтан в Унтарале был бы чудом; здесь мимо него шли, не оглядываясь, как мимо столба.