реклама
Бургер менюБургер меню

Григорий Павленко – Из глубины (страница 4)

18

Улицы пустые. Ратушная площадь лежала серым камнем под фонарём, и крыша Нигулистэ в углу стояла чёрным треугольником на чуть более светлом небе. Где-то далеко, за городом, пролаяла собака — один раз, сонно, — и замолчала. Эссен считал шаги по привычке, не думая об этом: триста двадцать до поворота, двести шестьдесят в гору, ещё сто — до парадного. Такую арифметику хранила у него в теле та часть, которая в Порт-Артуре считала залпы, а в Ревеле считала шаги, потому что без счёта Эссен не умел — счёт у него был как дыхание.

Часовой у адмиральского дома — Потапов, кадровый, из ингерманландцев — подтянулся, отдал честь. Эссен кивнул, как всегда кивал часовым: ровно, без задержки. В доме горели два окна — одно в передней, одно наверху, в столовой. Маша не спала. Это он тоже знал, не глядя: жена ждала, как ждала все тридцать два года, каждый раз, когда он возвращался с моря, — не демонстративно, не в халате у окна, а в столовой, с самоваром на столе и с открытой книгой, которую в момент его прихода закроет и отложит, будто не читала, а просто сидела.

Парадная дверь не запиралась на ключ, когда он был в море, — так повелось от отца, и Маша не меняла. Эссен толкнул — вошёл. Передняя пахнула мгновенно: кислой капустой, которую Маша квасила, как каждый год в октябре, в большой деревянной кадке в дальнем конце кухни; мокрым войлоком от половика, по которому прошли извозчики; чуть-чуть — лампадным маслом от иконы Николая Чудотворца в красном углу, рядом с вешалкой. Эссен снял шинель, фуражку повесил на крючок — крючок третий справа, как всегда, — сапоги снял тут же, на коврике, потому что Маша не переносила, когда сапогами ходили дальше передней. Надел войлочные тапки, которые стояли на своём месте у стены. Прошёл мимо лестницы — ступеньки поскрипели: третья всегда громче, это тоже было привычкой дома, как дыхание у жены.

Наверху в столовой горела настольная лампа с зелёным абажуром. Маша сидела в кресле у окна, в том самом тёмно-синем халате, который она носила уже лет десять и в котором он её видел, наверное, тысячу раз. Седые пряди у висков, круглое лицо, спокойные серые глаза. На коленях лежала книга — «Обломов», он узнал по обложке; она читала Гончарова раз в полгода, всегда начиная с «Обломова», всегда не дочитывая до конца. Маша закрыла книгу, положила на стол. Встала.

— Николя.

— Маша.

Она подошла — не кинулась, не ахнула, — просто подошла, положила ладонь ему на щёку, подержала секунду. Ладонь была тёплая, сухая, с той знакомой шершавинкой у основания большого пальца, которая у неё была всегда, сколько он помнил. Эссен наклонил голову — коротко. Маша опустила руку.

— Самовар кипит. Я слышала, когда ты шёл по лестнице. Пойдём.

На столе в столовой был накрыт полный чайный ритуал: самовар в середине, тульский, с медалями, подаренный ещё Макаровым на свадьбу и с тех пор переживший четыре квартиры и одну войну; сухарница с сухарями — чёрный хлеб, подсушенный в печи; маленькая тарелка с вареньем — смородиновое, Маша варила сама в июле, банка стояла на подоконнике, остывала, он помнил; масло в серебряной маслёнке; ложечки на блюдцах. Чашки — две, на своих местах. Маша налила.

На второй полке справа, в буфете с застеклёнными дверцами, — Эссен посмотрел автоматически, как всегда, когда садился за этот стол, — стояла отцовская чашка. Белый фарфор, тонкий ободок синего, маленькая трещина под ручкой, заделанная клеем ещё в восьмидесятом году; чашка эта жила в буфете с тех пор, как отец умер в девяносто третьем, и Эссен использовал её один раз в год — на свой день ангела, девятого мая. В остальные дни пил из другой — простой, белой, без узоров. Ритуал был дурацкий, бесполезный, Маша смеялась над ним первые лет десять, потом перестала. Отцовская чашка стояла на своём месте, слегка отодвинутая от соседних, чтобы её не задеть по случайности, — как стояла все двадцать три года. Маша вытирала её раз в неделю сама, не доверяя прислуге.

Эссен сел на своё место — под окном. Маша — напротив. Самовар тихо шипел.

— Поход как?

— Чисто. Мины поставлены, немец подошёл один, получил.

— Сильно?

— Нет. В надстройку. Пожар, наверное. Тонуть не тонет.

— Кто?

— «Аугсбург». Кемниц. Ты его помнишь — мы его в Киле видели, двенадцатого года.

— Лобастый?

— Он самый.

Маша кивнула. Поставила перед ним сухарь на блюдце, подвинула варенье — Эссен варенье к чаю не ел, но Маша всё равно подвигала, это был обряд. Чай пили молча — он двумя руками, обхватив чашку снизу ладонями, грея пальцы, которые после улицы ещё не согрелись; она — держа чашку за ручку, по-петербургски, поднимая блюдце только для сухаря. В столовой было тихо, только самовар иногда выдыхал коротким всхлипом пара.

— От Антония было, — сказала Маша, когда он допил первую чашку. Пододвинула вторую, разлила.

— Что?

— Письмо. Пришло во вторник. Я на столе оставила в кабинете. Коротко, три строчки. Пишет: АГ-четырнадцатая в Моонзунде, всё благополучно, возможно, подойдёт в Гельсингфорс в конце месяца, если служба позволит. Что «служба позволит», — это его приписка, не моя.

— Ясно.

— Он не говорит о войне.

— Он не умеет.

Маша посмотрела на него — взгляд у неё был тот, который Эссен знал по разговорам о сыне за все двадцать восемь лет: не тревожный, не требовательный, а сосредоточенный, как у человека, который держит что-то хрупкое на ладони и не хочет двинуть пальцами. Эссен поставил чашку на блюдце — чуть медленнее обычного.

— Если подойдёт — будем рады.

— Да.

— Мария пишет?

— Мария пишет. Борис в Гельсингфорсе, «Львица» на ремонте, через неделю выход. Она одна с Николенькой. Просит отпуск дать Борису на Рождество.

— Если будет возможность — дам.

До Рождества оставалось два месяца. Эссен посмотрел в свою чашку. До Рождества «Львица» пойдёт в Данцигский залив, и ещё раз, и ещё — с торпедами в аппаратах, с таким запасом воздуха на борту, какой выдают молодым командирам подлодок, — и «возможность» зависит не от него.

— Знаю.

Маша не стала уточнять, что «возможность» в октябре шестнадцатого года — понятие растяжимое. С девятьсот четвёртого, когда Эссен на «Новике» ходил против «Микасы», она просто переставала спрашивать.

Он допил вторую чашку. Сухарь всё-таки взял — один, маленький, с вареньем не намазал, съел медленно. Крошки смёл в ладонь, высыпал в блюдце. Встал, прошёл к кабинету — смежная дверь, полуоткрыта. В кабинете на столе лежали три карты: Балтика, Финский залив, немецкий берег с квадратами минных завес. Поверх карт — вечерняя почта: три письма, два рапорта, телеграмма от Григоровича из Петрограда. Эссен посмотрел: телеграмма короткая, вскроет утром. Письмо Антония лежало отдельно — Маша положила наверх, чтоб он увидел сразу. Он взял, прочитал — действительно три строчки, написанные лёгким стремительным почерком, в котором Эссен всегда узнавал свою руку — только Антоний писал быстрее и с меньшим наклоном.

Положил обратно. Вернулся в столовую.

— Пойдёшь ложиться? — спросила Маша.

— Через полчаса. Хочу ещё посидеть.

Она кивнула. Встала сама, прошла к буфету — Эссен слышал, не поворачивая головы, — открыла дверцу, что-то поправила внутри. Закрыла. Вернулась за стол. Он знал, что она поправила: отцовскую чашку, чуть сдвинувшуюся от вибрации пола. Так она делала каждый раз, когда чашка оказывалась в поле её зрения дольше секунды — поправляла, чтобы стояла точно на своём месте, ручкой влево. Никто её этому не учил. Маша просто делала это с восьмидесятого года, когда чашка появилась в доме, и с тех пор, насколько Эссен мог вспомнить, не было ни одного вечера, когда бы чашка к утру стояла криво.

— Мария Михайловна.

— Да.

— Хорошо, что ты ждала.

Маша не ответила. Не потому что не услышала. Потому что за тридцать два года к таким словам ответа у неё не было — слова были не её, и она это знала. Просто посмотрела на него одну секунду, уголки губ чуть поднялись — не улыбка, тень улыбки — и отвела взгляд в окно. За окном стоял чёрный ревельский сад, и за садом была глухая стена соседнего дома, и над стеной — такое же чёрное небо, в котором даже звёзд сегодня не разобрать из-за высокой облачности.

Эссен сидел ещё сорок минут. Самовар остыл. Маша задремала в кресле с книгой на коленях — он не будил. В пол-четвёртого перенёс её в спальню на руках, как делал это раз в год или два, когда она засыпала не в постели; она была лёгкая, и ему было приятно её нести, и он делал это медленно, по одной ступени. Уложил. Спустился обратно в столовую, погасил лампу. Перед тем как подняться, подошёл к буфету — открыл, посмотрел на отцовскую чашку. Стояла ровно, ручкой влево. Закрыл. Пошёл спать.

* * *

19 октября 1916 года. Штаб Балтфлота, Ревель. Без четверти семь.

Штаб стоял на верху Вышгорода, в старом сером здании с толстыми стенами, построенном при шведах и с тех пор перестраивавшемся раз в столетие. Эссен пришёл в четверть седьмого — раньше обычного, потому что заснул сразу и встал до будильника. Часовой у подъезда отдал честь, дежурный офицер — лейтенант Воронцов, тонкий, в очках — вышел навстречу в коридоре, доложил коротко: ночь тихая, по флоту одно происшествие в Кронштадте, в остальном штатно, и Непенин просил разбудить адмирала в семь, но если адмирал уже на месте — Непенин в радиорубке и просит.