Григорий Медынский – Ступени жизни (страница 35)
У тебя может возникнуть вопрос: а где же парторганизация? Я, очевидно, просмотрел ее? Нет, не просмотрел. Я живу против сельсовета и каждый день вижу, как парторг территориальной организации Николай Кондратков слоняется без дела, сидит с девчатами на лавочке, возит в сад ящики для яблок, ходит из сельсовета в колхоз и обратно. «Парень шаткий. И туда и сюда», — определяют его колхозники.
Лица партийной организации совсем не видно. Кондратков — крайне безынициативный, пассивный и замкнутый парень. А главное, и он оказался запятнанным. Будучи председателем соседнего колхоза, он за короткое время сумел задолжать 500 руб. и до сих пор не расплачивается. «Все они перемазаны и рта не разевают», — говорят колхозники и ни во что не верят.
Даже ревизионной комиссии фактически нет.
Но как же могло получиться подобное положение, такое явное и грубейшее нарушение установок партии, сталинского колхозного устава на глазах у всех?
Причина этого, еще раз скажу, лежит в руководстве, и только в руководстве сельсовета. Голое администрирование, грубейшее нарушение элементарнейших прав колхоза, явное попирание революционной законности, зажим, окрик, запугивание, своевластие и самодурство, — в течение двух лет хозяйничанья нынешнего председателя сельсовета Каребина, или, по-здешнему, «Карябы», привели к полному снижению общественного тонуса в Колыбелке, приглушили ростки здоровой, советской демократии и создали атмосферу запуганности, забитости и страха.
«У нас напужка большая». «У нас народ боится начальников». «У нас председатель как крикнет, так все и разбегаются». «Мир напуган».
Кузнец Ракитин: «А скажешь, поведут в сельсовет и начнут гробить — я тебе покажу да я тебя упеку».
Ты, конечно, можешь усомниться: карикатуру, мол, нарисовал парень. Нет, Ставский, болью сердца продиктовано это письмо и растерянностью — что делать? Я живу ведь здесь на положении постороннего соглядатая, но не терпит душа, возмущается все советское, что во мне есть. А вместе с тем ввязываться в открытую борьбу, не имея на это ни права, ни полномочий, не решаюсь. Тем более что районное руководство во всех безобразиях тоже значительно виновато. Ведь ревизионная комиссия колхоза утверждается по уставу президиумом РИКа. Как же в таком случае «Гусак» комплектует себе ревкомиссию по своему вкусу? Почему же районный исполком не поинтересуется отсутствием актов о ревизиях? Почему местные активисты не верят в район? Вот почему я решил обратиться к тебе с убедительной просьбой помочь нам. Конечно, я не думаю, чтобы лично ты или центр непосредственно займется этим делом (хотя политический эффект от этого был бы громадный), но я надеюсь, что ты двинешь этот вопрос куда нужно, но с тем, чтобы вплотную им занимались инстанции не ниже областной.
Будь другом, помоги».
Я не хочу обижать память друга, но я и не могу не рассказать о том, как все это обернулось дальше. Тем более что винить я его ни в чем не виню, — он сам, как это выяснилось из нашего разговора впоследствии, был в плену иллюзий и, отослав в область мое письмо, был уверен, что поступает правильно, а все дальше пойдет тоже правильно. А когда я рассказал ему, как дело обернулось на практике, он, помолчав, ответил своей любимой и очень емкой поговоркой:
— Цэ дило трэба разжуваты.
Но «разжуваты» ему не удалось — шли сложные предвоенные годы, и какая-то несчастная Колыбелка потонула в общем водовороте дел и событий. А письмо мое, видимо, проделало свой обычный путь — сверху вниз, до тех самых низов, о которых в нем шла речь.
Когда я впервые приехал в Колыбелку, меня приняли с распростертыми объятиями, как невиданную залетную птаху, даже не спросив документов, и вдруг через полтора месяца меня вызывает тот же самый парторг Кондратков и требует мои «верительные грамоты». Теперь у него и отношение и тон совсем другой — сухой, официальный и зловещий, что-то уже предвещающий. А потом случилось совершенно непредвиденное обстоятельство, которое повернуло весь ход дела совсем в другую сторону. Почувствовав как-то острую боль в животе, я пошел в больницу. Врач оказался в отъезде, и принял меня пожилой и, видимо, малосведущий фельдшер, который дал мне касторки. Он не знал и не предположил, что у меня мог быть приступ аппендицита, а при этом обострении касторка крайне опасна: она вызывает резкие сокращения кишечника, в том числе и аппендикса, и может вызвать его разрыв.
Так у меня и получилось: я свалился с очень высокой температурой и в боку у меня вздулся, как подушка, громадный инфильтрат. Несколько дней я провалялся под присмотром своего однорукого хозяина и его заботливого «унутреннего врага». Ко мне никто не решался заходить, кроме Тихона Пантелеевича Недикова, селькора, открытого и непримиримого борца против засилья каребинской шайки. Даже врач, ради которого я сюда приехал, навещал меня только ночью. Врач перевел меня в больницу, а потом дал телеграмму жене и в Союз писателей. И вот я лежу в полубредовом состоянии, с грелкой на боку и слышу звук самолета. Сначала я не придал этому значения, но под окнами раздался вдруг топот многих десятков ног: это ученики находившейся рядом с больницей школы, сорвавшись с уроков, бежали к приземлившемуся поблизости самолету. Меня быстро собрали, одели и на носилках, на глазах у всего честного народа, погрузили на маленький санитарный самолетик.
Вот из каких когтей вырвал меня этот самолетик в августе — сентябре 1936 года.
Я помню, как, прорвавшись сквозь облачную гряду, мы оказались в волшебном мире с белоснежными горами, морями, невиданными какими-то, тоже белоснежными существами и с ярким, смеющимся солнцем. Помню, как где-то, над какими-то полями и лугами, за Воронежем пилот спросил:
— Не холодно? А то спустимся, погреемся.
Но греться я нигде не хотел и рвался в Москву, где меня ждала жена, погибший впоследствии при защите того же Воронежа сын и Боткинская больница. В больнице мне, ныне покойный тоже, чудотворец-хирург профессор Очкин, которому теперь в Боткинской больнице поставлен памятник, сделал операцию, длившуюся вместо положенных при аппендиците 15—20 минут целых полтора часа. Получилось это так.
Внутренне подготовленный к тому, что меня ожидает, я в довольно спокойном состоянии лег на операционный стол. Мне сделали какой-то укол для местной анестезии, и профессор сделал разрез, который я совсем не почувствовал, но в подвешенное над столом зеркало видел, как он что-то начал делать с моим животом и вдруг сказал:
— Ой, что у него там делается. Маску!
Мне надели анестезирующую маску, и я постепенно стал погружаться в какие-то туманы. Но сквозь эти туманы я увидел или почувствовал, как профессор облокотился на операционный стол так, что локоть его, по-моему, даже касался меня, и как ни в чем не бывало стал рассказывать кому-то, как он летом ездил на озеро Рица. А мы с моей Марией Никифоровной тоже, чуть ли не в этот год, тоже ездили на это изумительное горное озеро, и, как мне казалось, я слегка усмехнулся:
— Вот черт! Тут человек, можно сказать, между жизнью и смертью находится, а он сказки рассказывает.
Потом я смутно почувствовал, что меня кто-то дернул за ногу — это была проба глубины сна. Больше я ничего не чувствовал и проснулся уже через сколько-то часов в палате. А на другой день, при обходе, профессор первым подошел ко мне и своим бодрым и взбадривающим голосом сказал:
— Ну, батенька, вам повезло. Могло быть плохо. Совсем плохо.
Оказывается, разрыв кишечника был такой, что только каким-то чудом это не вызвало перитонита, а искусство хирурга, вычистившего оттуда прорвавшиеся нечистоты, спасло мне жизнь.
— Ну, теперь будете жить! — сказал на прощанье профессор. — Вы ведь оптимист.
— Какой я оптимист! — ответил я. — Может, когда-то и был, а жизнь так потрепала…
— Ну, не скажите! — возразил профессор. — Мы определяем характер человека, самую его основу по поведению под наркозом. А вы вчера так заразительно смеялись, что нам всем стало весело.
— Как — смеялся? — удивился я. — Я помню, что усмехнулся про себя на ваш рассказ об озере Рица.
— Это — то, что вы помните, — сказал профессор. — А что не помните, в этом и выражается глубинная сущность вашей натуры. Оптимистическая сущность. Запас прочности.
Сорок лет прошло со времени этого памятного и мудрого разговора, и я до сих пор не знаю — так это или не так? А может, и действительно так? Может, это и дает мне силы переносить все и пережитые и последующие удары жизни?
Во всяком случае, вырвавшись из когтей сначала одного, а потом другого Чудовища, я, по выздоровлении, пошел в редакцию выходившей тогда «Крестьянской газеты» и рассказал о всех колыбелковских делах.
Редакция послала туда специального корреспондента, проверила и напечатала об этих делах статью. Был суд. Каребин получил четыре года, «Гусак» — два. Но общее положение в колхозе, как писал мне тот же Недиков, видимо, изменилось мало.
«Районные организации не хотят доводить дело до конца. Я живу в ненависти, вы знаете, как здесь ненавидят, когда говоришь правду».
Так закончилась эта столь грозная для меня эпопея.
МЕЖДУГЛАВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
СТОН ДУШИ
«Только что отгремел салют. Занят район Мазурских озер. Там генерал Самсонов осенью четырнадцатого года погубил целую армию и уложил себя красивым выстрелом в висок. Теперь в какие-нибудь несколько дней наши войска подошли к Кенигсбергу. Величественно и неукротимо идет наш народ — разгневанный народ — на своего оскорбителя, на своего давнего врага, идет, как судьба.