Григорий Бакланов – КАРПУХИН (страница 31)
А еще был у Иванниковых меньший сын, в школе учился. Так, бывало, Катя встретит его из школы, зазовет домой к себе, чтоб свекровь не знала. Поставит ему на стол что есть в доме лучшего, тот про свои дела рассказывает, про школьные, а она сядет напротив и смотрит на него. Он хотя лицом и не похож на Васю, все же брат, одна кровь. Ей и то приятно…
Так вот она отпоминала его, а весной приходит письмо от Василия. Мол, жив, нахожусь в госпитале, ждите вскоре домой. По этой войне ничего не удивительно. Другой и похоронен, а жив, на другого ни словечка, ни весточки. Поехала Катя встречать. Время весеннее, хотел председатель дать лошадь, да взять негде, хоть и случай такой: лошади в колхозе считанные были, как сев — приходилось коров припрягать. Уж на обратном пути я им встретилась. Идут наизволок, дождь как раз прошел, дорога размякла. Впереди Катя идет, в сапогах, через плечо перекинуты на ремне чемодан фанерный и вещевой мешок. Сзади Василий на двух костылях оскользается. «Катя, — говорит, — обожди. Дай я…»
А где уж ему. Она, конечно, успокаивает. Посмотрела я, как ремешок вдавился, и про себя подумала: «А ведь еще не так жизнь врежется в плечи. Как идете сейчас — так вам и по жизни идти придется. Выдержишь ли? Все-таки жена, не мать». Конечно, воевал он и офицером был на фронте, но специальности-то никакой у него нету, да еще без ноги. Как хлеб добывать? Хочешь, не хочешь — иди сторожем или на другую какую-нибудь стариковскую работу. Но Катя не позволила. «Он, — говорит, — за нас за всех жизни лишался, он самого лучшего достоин. Хотел до войны на агронома выучиться, и теперь так будет». Годы тогда были тяжелые, даже сейчас вспомнишь, и то раздумье берет. А то война, сколько разрушено, и на всех мущинских работах одни женщины. Но Катя ни с чем не считалась, у нее вся гордость в нем, чтоб он на агронома выучился. Бывало, посмотрю, как она его любит, а после ночь не могу спать. Вот, думаю, вернулся бы мой сыночек, тоже какая-нибудь женщина радовалась около…
Три года — это не один день. Их прожить надо. Василий с осени до весны в городе учится, а она и в поле и дома. Двух сыновей ему родила, воспитала почтительными. Это уж когда Василий стал в колхозе работать, по книгам доучивался — тут ей, правда, легче стало. Сейчас много народу приезжает к нам, расспрашивают про капусту нашу, кукурузой интересуются. А я все думаю: вот он, Катин праздник. Много тут ее бессонных трудов.
Хозяйка вздохнула, поднялась с табурета и начала тряпкой вытирать стол.
— А так ничем она не знаменитая.
Уезжали мы ранним утром. Осенняя тишина была в воздухе, и вдали, просвеченный солнцем, таял дымок невидимого за гребнем паровоза. Лес за ночь стал еще ярче. Невысоко над ним поднялось солнце, по-утреннему нежаркое. Оно ласково освещало землю, дающую людям силу терпеливого мужества.
КАК Я ПОТЕРЯЛ ПЕРВЕНСТВО
В дальнейшем я не раз испытывал ревность, но тот случай запомнился мне навсегда. Возможно потому, что лет мне тогда было восемнадцать и сама ревность оказалась несколько необычной.
В то время, зимой сорок второго года, еще не было дважды Героев, трижды Героев, в ту пору на фронте орденоносец был редкостью. Это позже, к концу войны, к победе, стали щедро раздавать ордена. А в сорок втором году, в феврале месяце, еще далеко было до побед. В нашем артполку был человек, награжденный орденом Ленина. Первый. Один-единственный. Это был командир батареи. О нем знали все. Я тоже был первый. И тоже один-единственный. Дело в том, что я был самый молодой в полку. И вдруг прибыло пополнение и в этом пополнении боец — моложе меня. Когда-то это должно было случиться. Но тем не менее в тот день я испытал настоящую ревность.
Наморенный дальней пешей дорогой, напуганный близостью фронта, он, наверное, сидел в землянке, хлебал остывший суп из котелка, не подозревая даже, что одним фактом своего появления лишил меня первенства, к которому я уже прочно привык. Ему это не стоило никаких усилий, он пришел — и я стал никем. Вернее, я стал вторым. Но люди так устроены, что второй или двадцатый — это уже для всех безразлично. Интересен только первый.
Надо сказать, что из своего первенства я не извлекал никаких выгод. Более того, оно и для человечества, как я теперь понимаю, не представляло никакого практического смысла. Им нельзя было начать всенародное движение, на его основе нельзя было никого и ни к чему призвать, его даже нельзя было показать в отчетах. Но я был первый, и это мне было важно. Зачем — я и до сих пор не знаю, Наверное, затем же, зачем вообще люди стремятся занимать место в сознании других людей. И в зависимости от этого бывают либо счастливы, либо несчастны.
Один раз, правда, я почувствовал выгоду своего положения. Но это было связано с нелучшими воспоминаниями. Меня вдруг вызвали к командиру полка. И когда я по глубокому снегу, по морозу, весь мокрый под телогрейкой от пота, явился по приказанию, робея и гордясь, что предстану сейчас перед майором Мироновым, командиром нашего полка, из землянки вылез на белый зимний свет солнца ординарец, весь пропахший керосином, пощурился, зевнул с паром изо рта:
— Прибыл? Вольно, сам такой дурак был… Скидай карабин, приказано тебя накормить.
Фронт наш, Северо-Западный, был голодный фронт. Тремя армиями окружили мы здесь Шестнадцатую немецкую армию, по численности равную нашим трем. А в середине окруженных немцев, в лесах, прочно держался партизанский край. От нас к ним и от партизан к нам ночью над лесами, над немцами летали самолеты.
Мы то окончательно смыкали кольцо, то немцы опять пробивали коридор к своим в районе фанерного завода. Эти так называемые бои местного значения шли, не прекращаясь. Но там действовала не наша, а две другие армии, и нам говорили, что все продукты отсылают им. Позже, в училище, я встретил ребят из этих армий. Они также чистосердечно были уверены, что все продукты отсылают к нам в Тридцать четвертую армию, потому что основные бои идут у нас.
Мы действительно и зиму, и весну, и лето наступали на станцию Лычково и на деревню Белый Бор. Сколько под ними безвестно полегло народу — я не знаю, живет ли там столько сейчас! В ясные погожие дни по ту сторону окруженной немецкой армии бывал слышен грохот этих боев.
Сотни машин, тысячи лошадей по жутким дорогам, по топям, по лежневке, с бревна на бревно, измочаливая их колесами, надрываясь, везли к фронту патроны, снаряды, продукты, чтоб армия могла воевать. Горы хлеба, горы мяса. И все это, растекаясь по окопам, съедалось мгновенно. Пятьдесят граммов консервов на человека на день, сколько-то сушеной картошки или пшена — это должны были доставлять — и маленькие, по девятьсот граммов, буханочки хлеба. Вот их, правда, доставляли. И выдавали регулярно, каждый день. Весной — мокрые, раскисшие, зимой замерзшие, хоть топором руби. Мы отогревали их у костров. Первой отмокала и снималась корка: невозможно было сразу же ее не съесть, — она пахла хлебом. Потом постепенно отпаривался мякиш, мокрый, липнущий к пальцам. И так до самой сердцевины, замерзшей в лед.
Партизаны рассказывали, что немцы по утрам пьют кофе и едят бутерброды: вот такой тоненький кусочек хлеба и вот такой толстый слой масла… Мы не понимали, как можно наесться бутербродами? Если в покинутых разбитых деревнях нам удавалось найти зарытую в земле пшеницу, мы варили ее по целому котелку и чаще съедали недоваренную: что не доварилось в котелке, доварится в животе. Но однажды разведчики принесли конину. После бомбежки на дороге лежала убитая артиллерийская лошадь, у нее, замерзшей, они отрубили ногу. Варил ее в ведре комиссар батареи, сам родом из-под Казани. Конина вскипала лиловыми пузырями, в них переливались все те цвета, какими переливается пятно нефти в луже воды. Зажмуриваясь, комиссар пробовал алюминиевой ложкой бульон и рассказывал о жеребятах, пасущихся под солнцем на шелковистой траве, зеленый сок которой у них на зубах. О жеребятах с пушистыми хвостами, мягкой шерстью и нежным сладким мясом. А в ведре варилось черное мясо убитой артиллерийской лошади. Страшно бывало смотреть, как эти лошади по топким дорогам Северо-Западного фронта везут пушки, утопающие в грязи, почти волоком, вытягивая из себя жилы, упираясь ногами и дрожа… Даже когда мясо сварилось, оно было все из жил и неистребимо пахло потом.
Потом уже на юге, куда я попал после училища, бывало тоже и холодно, и голодно, и тяжело — война есть война, — но я не помню, чтоб так вспоминали и говорили о еде, как на нашем голодном Северо-Западном фронте, где не решался исход войны, а шли бои местного значения. Это были жестокие воспоминания: о том, кто что любил и ел, и как и сколько всего готовилось. А мне почему-то вспоминалось не то, что я ел, а то, что осталось несъеденным, что мог бы съесть и не съел. И среди всего этого особенно вот что. Это была уже осень сорок первого года, немцы подходили к нашему городу, и мы эвакуировались. И вот когда все было собрано и готово, мы ночью последний раз в своих стенах ели перед дорогой. Я положил в чай сахару столько, сколько нам никогда раньше класть не разрешали: все равно сахарница и все, что в ней было, оставалось на столе. Но мне еще хотелось коркой хлеба вылизать жаровню, стоявшую прямо на клеенке. В ней жарилось мясо в дорогу и осталось от него на дне застывшее коричневое желе. Но я постеснялся.