Григорий Бакланов – КАРПУХИН (страница 30)
«Ушки, — мысленно умиляется Шура. — Там все тронуть страшно».
В сенях шаги. Она прислушалась.
— Федя пришел. Сейчас будем ужинать.
И увидела, как мать отчего-то забеспокоилась, словно ей неприятно, что Федор сейчас увидит ее.
— Я сейчас, — предупреждает Шура.
В сенях она тихо говорит мужу:
— Федя, у нас мама. Там, по-моему, что-то случилось. Я чувствую, она скрывает от меня что-то. Мне даже кажется, что она насовсем к нам приехала, но уверяет, что только проведать.
— Ты не беспокойся, — говорит он, — И в дом, в дом войди. Тут в сенях продует тебя.
Когда они входят, лоскуты со стола уже убраны, Мария Кузьминична расставляет на столе чайную посуду.
— Здравствуйте, мама, — говорит Григорьев, одним глазом кося в кроватку. — А уж мы вас давно ждем.
— Вот приехала проведать. Переночую, если не прогоните, а утром обратно. Лида меня очень просила, чтоб непременно утром возвращалась. — Ей трудно говорить неправду, но еще труднее молчать сейчас, — Тесней у вас против прежнего. Вовсе даже тесно. Мы, когда Шурочку ждали, тоже снимали у хозяев пол-избы. Вот так у нас печь была, на ней Андрюша спал. Так мы спали. Тут Лидочкина плетеная корзинка стояла: она у нас до двух лет в корзинке спала. Ее в детстве не слышно было. Такая была тихая, ласковая…
И она задумывается горько, не замечая, что Шура и Федор смотрят на нее. Шура глазами указывает мужу на стул у входа, где, прикрытый шалью, незаметно лежит узелок Марии Кузьминичны. Мария Кузьминична спохватывается. Видит и взгляд этот, все видит. И тогда она говорит со всей прямотой:
— А на кого ж я Светлану брошу? Я-то знаю, у нее душа, как свечечка, в темноте теплится. Кто заглянет в нее с лаской, к тому огонек и потянется.
За окном — далекий, звонкий детский голос:
— Скажите, в каком доме Григорьевы живут?
Все в комнате замерли, прислушиваясь, еще не веря. Стук в дверь. Хозяйка идет открывать, и сейчас же в сенях слышен голос Светланы:
— Скажите, здесь Григорьевы живут?
С задрожавшим лицом Мария Кузьминична идет к дверям.
А там уже Светлана, в легком, совсем не для такого осеннего вечера платье, повзрослевшая, словно сделавшаяся выше.
— Я тебя еле нашла! — говорит она сердито. И со всей силой пережитого испуга, с тем правом, которое дает только любовь, она упрекает Марию Кузьминичну — Как ты оставила меня? Тебе хоть стыдно?! Я сколько буду жить, я тебе никогда этого не прощу.
А Мария Кузьминична гладит ее лицо, ее руки и плачет от счастья. Это счастье, когда в старости знаешь, что и жизнь твоя и сама ты нужна любимым людям.
ЖЕНА
Стояла короткая пора бабьего лета. Росными холодными утрами все позже, неохотней всходило солнце. В его косых лучах зябли красные и мокрые верхушки осин, горький желтый цвет осени тронул березы, с них сыпались листья сами собой, без ветра, и пахло в лесу грибами. Но днем солнце грело по-летнему, в прозрачном воздухе хлопьями носилась паутина и блестела на стерне.
— Какую погоду упускаем! — нервничал всю дорогу Вахтин, высовываясь из машины. — Какую погоду!
Мы должны были привезти в редакцию фотоочерк об агрономе Иванникове, человеке довольно известном, о котором уже много писали. Но Вахтин в тайне души надеялся сделать еще цветную обложку для журнала. Всю жизнь фотографируя людей, чем-либо прославившихся, Вахтин верил, что рано или поздно блеснет и его счастливая звезда. Сейчас, в пятьдесят лет, он верил в это еще сильней, и все его мечты слились в прекрасную, глянцевитую, цветную обложку журнала, которую ему до сих пор ни разу сделать не удалось.
Мы приехали утром, и до позднего вечера Вахтин таскал свою жертву за собой. Он фотографировал Иванникова то в трехметровой кукурузе, то с двумя белыми отборными кочанами капусты в руках, то присевшего на корточки между грядками. Иванникову все это было не просто: мешал протез; от него при ходьбе оставался в рыхлой почве глубокий вдавленный след. Но еще мучительнее чувствовал он себя, когда Вахтин, подозвав нескольких колхозниц и соответственно расставив их вокруг агронома, говорил: «Так… Теперь вы объясняете им свои методы работы» — и наводил объектив.
На следующее утро мы пришли к Иванникову домой. Здесь уже все были готовы и ждали. Двое мальчиков, лет девяти и шести, вежливые и встревоженные, поздоровались тихими голосами. Они стояли, ни на что не облокачиваясь, чтобы не помять выглаженных рубашек.
Вахтин профессионально оглядел их, оглядел Иванникова и стянул со своей худой шеи галстук:
— Наденьте…
— Я уж предлагала. Не любит он у нас галстуков: шею теснят, — заговорила жена, улыбкой смягчая этот его недостаток.
Глядя на нее, я тоже невольно улыбнулся, и отчего-то на душе у меня стало празднично. Звали ее Катерина Михайловна; муж звал ее Катей, и выходило это у него бережно. Она была красива спокойной, зрелой красотой, какую только дети дают женщине. Эта красота во всем: в жестах, в полном звучании голоса, в глубоком, теплом свечении глаз. Когда такая женщина встретится вам, вы не запомните платья ее, но что-то доброе и хорошее останется на душе.
Все же Вахтин сказал:
— Покажите мне ваш гардеробчик.
Она охотно открыла шкаф и, пока он, соображая, переводил взгляд с платьев на нее, ждала спокойно, готовая поступить, как ей скажет. Видно было, что одевается она сейчас не для себя — для детей и мужа, и все происходящее не могло ни задеть ее, ни оскорбить. Вскоре она опять вышла. Она чуть раскраснелась и помолодела, светло-карие глаза ее, позолоченные встречным солнцем, улыбались неуверенно, темные волосы, причесанные гладко, блестели. И как-то еще сильней стало в доме ощущение праздника.
Вахтин долго «строил» фотографию, несколько раз заново рассаживал всех, и, когда Катерина Михайловна оказывалась сзади или сбоку где-нибудь, Иванников беспокоился, все хотел что-то сказать. Она мягко останавливала его:
— Вася, товарищ знает.
Собственно, в этот день мы могли бы уже ехать, но Вахтин решил сделать на месте контрольные отпечатки. В доме, где мы остановились, он заперся в темной комнате и вышел из нее только поздно вечером, неся перед собой хозяйкин чистый таз с фотографиями и устало жмуря глаза на свет. Мы вынимали их из воды одну за другой, мокрые, блестевшие под электричеством. Некоторые Вахтин тут же рвал. Против обыкновения он был задумчив.
— Удивительный типаж, — сказал он, показывая Катерину Михайловну на фотографии. Она стояла сбоку, смотрела на мужа и детей, и весь снимок казался мягко освещенным. — В каждой картине, — продолжал Вахтин тоном лектора, — должен иметься источник света. Уберите его, и краски погаснут.
Он молча закрыл лицо Катерины Михайловны, и снимок в самом деле как будто погас, исчезло ощущение праздника. У всех троих были стандартные позы людей, знающих, что их фотографируют.
— Скажите, она чем-нибудь награждена? Медалью хотя бы?
Хозяйка, стоявшая за нашими спинами и тоже рассматривавшая карточки, вздохнула, как она всякий раз делала, прежде чем сказать что-либо.
— Ничем она не награжденная.
Мы посидели еще немного.
— А как бы хорошо… — сказал Вахтин. — Муж — агроном-новатор, жена — известная, скажем, доярка. Досадно…
И он стал раскладывать фотографии для просушки.
— И ничем она не известная, и ничем не знаменитая, — заговорила опять хозяйка, по всей видимости, продолжая свою мысль.
Вахтин поспешно закивал:
— Да, да, да…
Завтра мы должны были ехать рано, и он опасался, что рассказ затянется. Но хозяйка вытерла руки передником и присела на табурет.
— Я ведь их обоих вот такими знала. И на свадьбе у них погулять пришлось. Все было: и свадьба, и гулянье, пожить только не успели — война началась. Вместе их и забрали: Васю и сыночка моего. В Пугачеве-городе они учились сначала. Где это Пугачев?
Я объяснил.
— Вот и другие говорят так. Далеко это от нас… Как стали немцы к Воронежу подходить, прислал мне сыночек одно письмо: «Мама, жив буду — напишу еще. Бои идут агромадные». И с тех пор ни письма, ни извещения. После я уж сама узнавала, люди научили, куда обратиться…
Хозяйка задумалась, глядя в пол. Лицо у нее было строгое, глаза потухшие.
— А Кате похоронная пришла. Только я утром жар загребать стала — прибегает соседка: идем, Григорьевна, Катерина, мол, Иванникова на мужа похоронную получила. Я как услышала, села вот тут на лавке и сдвинуться не могу: вместе ведь они были. Так вдруг страшно сделалось. И опять же раздуматься, чего идти? Горе дели не дели — его от этого не убавится.
Она, Катя, прежде веселая была, бесстрашная, много парней за ней стежки утаптывали. А с этого дня сгасла, как будто нет ее в деревне. И от родителей отдалилась. У них своя жизнь, свои заботы, ее горе для них чужое. Ей теперь его родня ближе стала. Свекровь, правда, не могла простить. Мол, ты молодая, поплачешь да замуж выйдешь, твои слезы как роса на солнце. Но свекор, тот сочувствовал. Старик он был тихий, совестливый. На людях не хотел виду слабости показывать, но как-то утром выхожу я — мы ведь соседи — смотрю: он по двору идет. Осторожно так ступает валенками, смотрит себе под ноги, а сам двумя руками за грудь держится. И глаза, как у дитяти малого. А Катя была тут. Как закричит она. После уж вижу — сидят рядышком на бревне, у него в руках кисет прыгает, никак папироску не свернет. Часто я их с тех пор вдвоем встречала. Идут вместе с поля, разговаривают между собой потихоньку. Горе, оно роднит людей сильней радости.