Григорий Бакланов – Июль 41 года. Романы, повести, рассказы [сборник Литрес] (страница 184)
Обычно перед рейсом машины стояли на морозе в переулке, заслоняя кузовами свет в окнах, шоферы и грузчицы курили вокруг железной печи, спешили накуриться. Отдельно ото всех начальник шелестел бумагами за столом, писал на углах вкось.
– Та-ак, – произносил наконец: без «так» ни одна его молитва не начиналась. – Та-ак…
И, глядя поверх шапок и голов, никого из нас как бы не различая в отдельности, вызывал:
– Полета двенадцатый!
Казалось ему, так авторитетней, выкликать человека не по фамилии, а по номеру машины. И начинался лай. Кого наряжали ехать в Тутаев за товаром, требовал, чтобы его послали в Александров, кого – в Александров, кричал, что едет в Тутаев. Были, конечно, тут свои расчеты, не могло не быть, хоть я за время службы в товароведах так и не постиг этой премудрости, но больше, по-моему, просто драли глотку. Переждав время, начальник вставал, придерживая на впалой груди борта шинели, шел к печи, нагибался, подкладывал полешко – как бы через силу и хворь: мол, глотки дерете, а полено и то без него подложить некому, – и, исполнив все это, возвращался на свое место, за стол, сидеть за которым было его жизненным назначением. Не знаю, есть ли у других народов такое стремление в начальники, но у нас этого хватает. И чем меньше человек сам по себе, чем ничтожней, тем больше в нем эта потребность возвыситься над людьми, чтобы и смотреть на него могли только с дистанции.
Любопытно было мне наблюдать мирную жизнь, от которой я отвык. Никаких определенных планов на дальнейшее у меня в ту пору еще не возникало. Война кончилась, другое, главное что-то не началось; я вернулся живой, а что с собой делать, не знал и беспокойства по этому поводу не испытывал, не поселилось оно во мне, не гнало, не торопило, и так хорошо я себя чувствовал в жизни, как, может быть, потом уже не чувствовал никогда. Жил я совершенно один в той промерзавшей до инея шестиметровой комнате, сам для себя топил плиту, что-то готовил в алюминиевой кастрюле, потом она затерялась, потом нашлась, недоеденная рисовая каша в ней посинела, алюминий проело насквозь, и мыть кастрюлю уже не потребовалось.
Комната на время досталась мне в полное мое пользование: тетка уехала в Германию к мужу, где он еще служил, сестру перевела жить к подруге, и если я, допустим, не возвращался ночевать, фанерная ставня так и закрывала окно изнутри – и сутки, и двое. И друзей в Москве у меня еще не завелось. Иногда мы беседовали с управдомом о жизни. Он демобилизовался раньше, но ходил еще, как все мы, в офицерской своей шинели без погон. В прошлом танкист, он смотрел на себя в новой своей должности, как на фронте боевые офицеры смотрят на интендантов, хотя для желающего и умелого должность его в то время открывала много возможностей, он знал.
Шли мы обычно в палатку в конце Пятницкой улицы, где была у него знакомая продавщица газированной воды, подходили, кивали, и она, закрасив сиропом от посторонних глаз, наливала нам под прилавком по стакану водки: почему-то, не помню уже почему, продавать водку в палатке не разрешалось. Мы выпивали, закусывали конфеткой и шли, беседовали не спеша, садились где-нибудь на лавочку посидеть, опять ходили. Хороший он был мужик и тоже не знал, куда себя девать. После великой войны, которая вознесла нас, каждому открыла истинную его цену, хоть мы этого еще не сознавали тогда, трудно было найти в жизни место по себе, все казалось временным. Он так и не успел распорядиться собой, погиб в том же сорок шестом году, и погиб до обидного глупо.
В конторе домоуправления, откуда дверь открывалась прямо на улицу, была такая же, как у меня в комнате, плита, сложенная из кирпича, с двумя чугунными конфорками сверху. Поссорясь с женой, выпив крепко со зла, пошел ночевать он в домоуправление, раскалил печь и заснул, как был, в шинели, спиной во сне привалясь к плите. Выскочил оттуда, из дыма, когда все горело на нем и тлело. И кто-то от большого ума ударил по нему струей из огнетушителя. Дважды горел человек в танке и жив остался, чтобы вот так погибнуть.
На похоронах билась лбом о край гроба жена, совершенно обеспамятевшая, ноги под ней подламывались. Открыто, никого не стыдясь, в голос ревела бухгалтерша – вдова, баба властная, резкая, многие вокруг зависели от нее, шли к ней с подношениями. Когда грузовик уже трогался со двора, она спешно сунула под плоскую подушечку, под холодный его затылок какие-то листки: молитву, переписанную от руки, как после я узнал. Вот так оборвалась эта судьба, война кончилась, но в людях все еще длилась.
Однако наш начальник, хилый с виду, заряжен был жить долго и утверждать себя в жизни. Обычно перед рейсом он инструктировал меня особо, поскольку был я на этой работе человек новый и в товарах, которыми мне полагалось ведать, не понимал ровным счетом ничего: «Ты не очень, понял, не очень с ними! Ты гляди-гляди, а поглядывай!.. С ними знаешь как?.. Вот именно что!..» И почему-то при этом хмуро смотрел вслед грузчице, с которой жил. По привычке ни одну фразу он не договаривал ясно, а означать это должно было вот что: пока носят со склада и грузят тюки и ящики, мне надлежало стоять неуклонно с листком бумаги и, глаз не спуская, считать, отмечать, чтобы потом все сошлось.
Девчата эти молодые, у них вся жизнь впереди, грузили на себя прямо-таки бесстрашно. Только, бывало, спросит одна другую: «Резко тяжело?» – и несет, сомкнув за собой руки под грузом или за угол придерживая одной рукой через плечо. И вот офицеру в недавнем прошлом стоять начальником и смотреть на них? Тут нужен был особый характер. Однажды раненая моя бессильная рука не удержала, и перед самым кузовом машины, когда оставалось только поворотиться и спиной поддать груз вверх, тяжелый ящик съехал с меня, оборвав хлястик шинели, ударился углом и раскололся. Следи я тут во сто глаз, пока собирали, я бы не уследил. Но все сошлось. И всегда сходилось, хоть видел я, девчата себя не обижают: спокойно вынув из-за пазухи тряпочку какую-нибудь или тоненькие чулки, разглядывают их на обратной дороге, советуются; ничего этого в ту пору было не купить.
Вот так ехали однажды зимой за товаром, и шофер взял попутно пассажиров с грузом: это был его законный заработок. Чаще всего я тоже забирался в кузов, тепло было с девчатами в веселой их толкотне, но в тот раз сидел в кабине, смотрел на зимнюю дорогу перед собой и ехал бы так, ехал хоть в Тутаев, хоть в Александров, а если во Владивосток, так еще лучше.
Я не вылезал из кабины, пока шофер договаривался: при этом разговоре лишний человек ни к чему. Спустя время слышно стало, как в кузове за спиной застучали по доскам, грузили что-то. Баба в коричневой шубе суетилась около чемоданов на снегу, и стоял прямо высокий человек в офицерской шинели без погон, курил, не вынимая папиросы изо рта. В круглое боковое зеркальце он виден был мне со спины, ветер полоскал полы его длинной шинели, закидывал назад рукава; я еще подумал – должно быть, шинель просто наброшена. Потом заметил мельком, как баба под спину подсаживает его в кузов.
Мотор перегревался, в кабине тепло было лицу, я задремал. Проснулся оттого, что машина стояла, слышны были громкие голоса. На этой дороге и прежде останавливали: милиция ловила спекулянтов. В таких случаях, если надо было, шофер шел договариваться сам, знал как. Но что-то уж слишком долго скандальным голосом, каким скликают толпу на улице, кричала там баба: «Ты кого трясешь? Кого трясешь?..»
Я вышел.
– Выгружай! – говорил милиционер непреклонно и указывал на дорогу. Он стоял позади машины, а в кузове баба расстегивала на рослом человеке шинель, торопилась:
– Ты вот кого трясешь, гляди!
Шинель упала, человек легко спрыгнул вниз на сильные ноги в хромовых сапогах. И стал перед милиционером: китель с тремя орденами расстегнут, красная на морозе грудь, два пустых рукава повисли по бокам тела. Он шевельнул в них короткими, у самых плеч обрубками, рукава поддернулись навстречу.
– И ты его трясешь? А совесть у тебя осталась? – в голос разорялась баба. И слезала вниз в коричневой своей шубе мехом наверх, грузная, как медведица. – Пущай, пущай расстегивает чемойданы, прикажи ему! Ты ему руки дашь?..
А тот, слова не говоря, твердо стоял распахнутой грудью на ветер; на фронте он ею не чемоданы заслонял. И милиционер сдался.
– Езжай! – и рукой махнул. Руки у него были, обе.
Потом мы сидели в чайной за одним столиком. Километров двадцать с небольшим отъехали и зашли в чайную, мы и прежде здесь, бывало, останавливались. Скинув с себя шубу нагретой подкладкой наверх, баба мигом смоталась к стойке, принесла сто пятьдесят граммов водки в потном граненом стакане, это она прежде всего стукнула перед ним. Я хотел помочь ему выпить, но он сам привычно зубами за край поднял стакан, вылил в себя водку, только кадык вздрагивал на вытянутом напрягшемся горле. И поставил на место. Сидел, ждал. Один глаз его заслезился, другой, с рассеченным помигивающим веком и синими порошинами вокруг, глядел грозно. Как на часах при взрыве останавливается время, так в этом его глазу, в незрячем разлившемся зрачке осталось былое, грозное – и уж, видно, до конца дней.
– С какого фронта? – подбородком снизу вверх качнул он на мою шинель.