Григорий Бакланов – Июль 41 года. Романы, повести, рассказы [сборник Литрес] (страница 183)
– Здравствуйте! – сказал я из темноты простенка.
Он вздрогнул, быстро обернулся с каким-то странным выражением глаз. Но это не был испуг. Разглядев, кто перед ним, он снял с головы круглую лагерную шапку:
– Дзень добжий, пан товажищ!
И, не сразу находя русские слова, помогая себе жестом, обвел рукой комнату:
– Той… пан Рашке есть дома? Нах хауз?
– Дома, дома. Сейчас его нет, – говорил я отчего-то громко, словно от этого русский язык становился понятней ему, и тоже помогал себе жестами рук. – Но вообще он здесь. Хиер.
– Хиер… – повторил человек и поблагодарил: – Дзенькую. Спасибо, товажищ.
Я выдвинул ему тяжелый дубовый стул.
– Вы садитесь.
– Дзенькую бардзо. Мне тшеба пана Рашке зобачить.
Он сел, остро обозначились худые колени. Теперь видно было вблизи, что это не старик, а очень замученный человек с провалившимися висками и серым бескровным лицом.
– Он придет, – сказал я.
Макарушка внес сковородку. В ней – свинина, сочная, зажаренная куском, и жаренная в свином сале картошка. Все это было горячее, шипело, пахло, и запах раздражал голодного человека.
Я отпустил Макарушку, выложил со сковородки половину мяса и картошки на тарелку, подвинул ему. И увидел ужас в его глазах, глядевших на свинину.
– Ниц! Ниц! – Он тряс головой.
– Да ешьте, ешьте, – настаивал я. – Мне сейчас еще принесут.
Но он слабой рукой упирался в тарелку. И я уступил, ничего не понимая. Я налил ему вина. Он поблагодарил глазами и пил жадно: ему хотелось пить. Виски его то надувались, то западали, на руке, державшей стакан, отчетливо видно было запястье – браслет из сухожилий – и кости, лучами идущие к пальцам. На заросший, огромный от худобы кадык, двигавшийся вверх-вниз, смотреть было страшно.
Он закашлялся, не допив, и кашлял долго, мучительно, до синевы налившись кровью. Потом, обессиленный, с выступившими слезами, долго не мог отдышаться, руки его тряслись.
– Вы здесь жили раньше? – спросил я, видя, как ему неловко за свою слабость. – Вы знаете этот дом?
Он смотрел тем взглядом, каким смотрят глухонемые, по губам стараясь понять, что им говорят.
– Вы не понимаете по-русски?
– Так, так, – кивал он. – Розумию. Помалу.
– Я говорю, вы здесь жили?
– Так, – сказал он. И отрицательно покачал головой.
Мне вдруг показалось, что он не вполне разумен: такие у него были глаза. Он опять оглядел комнату.
– По́ляк, – сказал он. И посмотрел на меня. Потом повторил: – По́ляк, – объясняя этим свое положение здесь, положение человека, силой угнанного в Германию.
– Моя жо́на… Ма женка була тугай. Тут. – Он указал в окно на коровник. Подымать руку ему стоило усилий. – И сын муй… Когда сын уродил…ся и закричал, жо́на заслонила ему уста. Так. – Он зажал себе рот рукой. И когда худая рука его закрыла половину лица, глаза стали больше, в них было страдание. – Чтоб ниц не слухал! Але сховать можна тылько мартвего. Тылько мертвого… Раз она кормила его грудью, млеким… До обора, – видя, что я не понял, он показал на коровник, – туда, до обора вшед нимец. Ниц не жекл. Ниц не говори! Тылько посмотржел на дзецко, на сына, як его карми млеким. Вона не могла ми объяснить, як посмотржел, тылько плакала и држала… дрожала, когда то молвила. Цо моглем зробиц? Цо? Працовалем у другого нимца о там, в тамтей деревне, але цо моглем зробиц? Былем безсильны…
Серые сухие губы его, словно занемевшие от холода, шевелились медленно. В ранних сумерках свет окна стеклянно блестел в его остановившихся глазах, взгляд их был обращен внутрь.
– Теперь я вижу, як он посмотржел. Он, господаж, давал ей есць, цоб могла працовать, а хлопчик брал ее сил… После того она ховала хлопчика, як шла в поле. Муви, цо услыхала його кжик… крик. Але я мыслю, тот кжик она всякий час мала в сердце. Она бегла с поля и слухала, як хлопчик, наше дзецко кжичало. И свинарник… – Он показал рукой, не найдя слова. – Доска… Понимаешь?
– Доской приперт? Закрыт снаружи?
– Так. Она чула, она открыла. Когда вшед туда, много свиней. Когда…
Он опять показал руками, и я догадался:
– Сожрали свиньи?
– Так. Так… Там увидзела нашего хлопчика. От тего часу видзела тылько то. Когда зовсим разум ее помешался и больше не могла працовать, нимец взял ее за руку и одправадзил в гору до обозу… До лагерю, понимаешь? Там було крематориум. Не ведзала, докуд ее проводзоно… Докуд ее ведут. И то було ее счанстье.
В сумерках лицо его было почти неразличимо, только тени вместо щек и блестели глаза в глубоких глазницах. Слышно было, как во дворе на два голоса тихо поют разведчики.
– Полтора роки былем в лагерю и дожил. Абы прийти тутай…
Я вспомнил, как мальчишка, сын хозяина, смотрел на поляка из-за дров. Я подошел к окну, крикнул Маргослина. Песня оборвалась, слышно было, как, приближаясь, скрипела кожаная куртка. Маргослин остановился под окном, подняв лицо вверх.
– Приведи сюда мальчишку, – сказал я.
Опять в сумерках заскрипела кожаная куртка. Слышны были голоса, шаги во дворе, за сараями, вокруг дома. Было уже совсем темно в комнате, только светились два окна в стенах и в темном углу – зеркало.
– Там комора. Така велька комора… камера. Вот этими руками зроблена.
Он показал свои руки и сам посмотрел на них.
– Туда людзей загоняли. И жоны, и деци. Деци с забавками… З игрушками… Им говорили – там есть баня. И людзи шли. И деци. Там, – показал он на потолок, – тако оконко. Туда пускали газ. Газ… И моя Катажина не ведзала, докуд ее ведут, и то було ее счанстье… Така млода. Она тут. И татем. Везде.
И я опять увидел мелькнувшую в его глазах искру безумия. И в то же время он был в полном рассудке.
Я спросил, знает ли он деревню, куда уходит ночевать хозяин, и сможет ли идти с нами? И теперь мы сидели молча и ждали.
Наконец вернулся Маргослин. Мальчишки нигде не было, как я и ожидал.
Вчетвером – поляк, Маргослин, Макарушка и я – шли мы через лес. Луна, поднявшись наполовину, никак не могла вырваться из расщелины горы. Она была огромная, медно-оранжевая, а гора перед ней – черная. Наконец, оторвавшись и всплыв, она стала быстро подыматься вверх, вправо, все уменьшаясь. И когда стояла высоко, в белом свете ее, таинственно изменившем ночной мир, увидели мы деревню: синеватые стены домов, мокрый скат черепичных крыш, в темных окнах – переливающиеся стекла. Мы шли задами. От дворов тянуло сонным, застойным теплом хлева, мочой, а снизу – свежей сыростью: там, под нависшими кустами, блестел по камням черный ручей. К нему вели вниз мокрые от росы каменные ступени.
Двое взяли дом и сарай под наблюдение, двое тихо вошли во двор, пустой и словно выметенный под луной. По деревянной лестнице мы поднялись на сеновал, собака внизу, охрипнув от лая, кидалась с цепи, валившей ее на спину. Но ни в одном окне не зажегся свет, ни одна дверь не открылась.
На сене, белея в темноте, лежали рядом две перины. В них еще остались вмятые следы тел. Мы ощупали светом фонариков все углы наверху в сарае, в доме, во дворе. Тех, кого мы искали, не было нигде. Их не было и назавтра. Позже мы узнали, что они ушли на Запад. Все трое.
Жители говорили, что это были очень нехорошие люди. Некоторые говорили даже, что он был нацист. Или брат его был нацист. Все это они говорили теперь.
– Что же вы раньше молчали?
Они пожимали плечами.
– Мы боялись…
Одна только Магда не говорила о них ни хорошего, ни плохого. Она вообще не разговаривала. Еще несколько дней она приходила, как всегда, рано утром, задавала корм свиньям, подметала двор, доила коров – несла свои обязанности, исполнение которых механически привязывало ее к жизни. И надоенное молоко стояло во всех бидонах и кисло.
Наверное, и сейчас наши бывшие хозяева вспоминают те майские дни как черные дни своей жизни. Тогда мальчишке было четырнадцать лет, и голос у него еще ломался. У многих тогда ломался голос. Теперь он окреп.
А в те первые, считаные дни мира стоял передо мной четырнадцатилетний худой немец со счетом в руках. Я вижу его и сейчас – с побледневшим носом, с пятнами волнения на лице. Его не интересовало прошлое, он ничего не хотел о нем знать, он хотел получить за свинину. И он был уверен в своем праве предъявлять счет.
Вот и кончилась война
Рассказ
Полтора месяца моей жизни был я товароведом. Контора наша, довольно странная, относившаяся то ли к Министерству лесной и бумажной промышленности, то ли еще к какому-то министерству, помещалась вблизи Большого Каменного моста, внизу, в Лебяжьем переулке. Всякое учреждение должно иметь начальника, и у нас был начальник. К восьми утра, когда мы сходились, он уже сидел за столом в распахнутой шинели с желтыми, начищенными пастой латунными пуговицами, и пылала печь. Около круглой этой металлической печи, стоявшей на железном листе, собирались шоферы и грузчики и первым делом, как водится, закуривали. Шоферы были мужчины, грузчики – женщины, молодые, лет по двадцать пять, по двадцать восемь, все – полные, крепкие. Тогда я еще не понимал, что полнота эта не от здоровья, а от недоедания, от того, что много едят бесполезной, небелковой пищи. С одной из них, самой красивой и по душе хорошей, жил наш начальник, отец семейства.
Печь раскалялась быстро, уже и в гимнастерке становилось жарко сидеть, но он все не снимал шинели с плеч, а стену над ним украшала меховая офицерская ушанка, на которой оставался вмятый след от звездочки. Это были два разных человека: в шинели и без шинели. Однажды я пришел рано – сидит он в серой немаркой рубашке, сморщенный, впалогрудый, пишет что-то вкось на углу текста, резолюцию свою накладывает. Застыдясь себя при постороннем, он влез в шинель с подкладными плечами, облачился, преобразился – командующий сидит над картой, планирует операцию. И жаль мне стало эту грузчицу. На каком из полей войны, каким снарядом или пулей оборвало ее безымянную судьбу? Я все эти годы ровесников моих видел и тех, кто старше, а моложе нас начали появляться на фронте уже со второй половины войны, ближе к победе. Сколько их осталось лежать в болотах, в окопах, как в собственных могилах, на подступах к каждой высотке, которые мы так трудно брали, и так легко отдавали, и брали вновь. Глядя теперь на этого семьянина и на нее – а она и в залатанной на спине телогрейке, в растоптанных валенках, в юбке хлопчатобумажной зимой была как королева, – я, может быть, впервые увидал другую сторону войны: поколения вдов, многие из которых и женами не побывали. А жизнь идет, жить надо.