Григорий Бакланов – Июль 41 года. Романы, повести, рассказы [сборник Литрес] (страница 136)
И долго качал лысой своей головой, которая потому только сидела у него на плечах, а не сгнила в земле, что вовремя каска на ней оказалась.
За обедом Макарихин ел, дрожа челюстью, всхлипывал над горячим.
– Воруют, – говорил он, тяжело дыша. – Половину воруют из котла. У нас в запасном полку устроили ревизию повару – во сколько за две недели наворовал! И смеется, мерзавец: «Я за две недели столько, а до меня по стольку – за день…»
Байка была старая, всем известная, но Макарихин рассказывал ее как свою.
– Вон у вас повар какой разморделый. Для начальства надо украсть? А для себя? А для семьи?
– Слушай, Макарихин, – позвал его Китенев. Тот поднял от миски замутненные едой глаза. – У тебя как, на ногах не отразилось?
– Не понял.
– Пешком ходишь нормально?
– Если не на далекие расстояния… Вообще-то, у меня, конечно, плоскостопие – раз, варикозное расширение – два…
– На близкие.
– На близкие? – Макарихин взял себя за колено, пристукнул ногой об пол. – На близкие могу.
– Тогда иди ты…
И Китенев кратко и четко послал его «на близкое расстояние». Предупредил:
– И не задерживайся!
Макарихин оглядел всех, молча взял свой хлеб, взял миску и отсел отдельно к себе на кровать.
– Соскучитесь вы здесь без меня, – говорил Китенев дня через два, явившись в палату в полном боевом, в наплечных ремнях, в сапогах. Выписывался он из госпиталя не утром, как обычно, и не днем даже, а под вечер, чтобы последнюю ночку здесь, в городе, переночевать. И у Тамары Горб все в этот день валилось из рук. Она то плакать принималась, то глядела на всех мокрыми сияющими глазами: к ней уходил он прощаться.
Теперь оставалось их трое из прежней палаты: Атраковский, Старых и Третьяков. И еще Аветисян своим стал за это время, хоть по-прежнему слышно его не было. Все трое они чувствовали себя здесь недолгими гостями, подходил их срок.
– Давай сразу на мою койку переселяйся, будешь рядом с Атраковским, – говорил Китенев, помогая Третьякову перебраться, и сунул ему под подушку сложенную шинель. – Пользуйся. Твоя.
Они сели колено к колену. Китенев достал плоскую фляжку. А когда выпили на прощание, лицо у Старых вдруг обмякло.
– Пехота, ты что? – смеялся Китенев, сам растрогавшись, и хлопал Старых по гулкой спине. Тот хмурился, отворачивался. – А еще хвалился: я раньше вас там буду.
– Все там будем.
– Просись на наш фронт, вместе будем воевать. Роту тебе не дадут, ты в голову ушибленный. Дивизией сможешь наворачивать вполне.
Они шутили напоследок, а сами знали, что расстаются навсегда: на долгую ли, на короткую, но на всю жизнь. Хотя чего в этой жизни не бывает!
В тот же вечер в шинели, оставленной ему в наследство, Третьяков был у Саши. Фая показала ему, где ключ от комнаты, похвасталась:
– Иван Данилыч посулился прийти.
Она мыла на кухне картошку, тесно напихивала ее в котелок. Лицо у Фаи припухло сильней, по нему пятна пошли коричневые – над бровями, на верхней губе, так что белый пушок стал виден. Она заметила его взгляд, застыдилась:
– Ой, чё будет, чё будет, сама не знаю. Таки сны плохи снятся. Эту ночь, – Фая махнула на него рукой, будто от себя гнала, – крысу видала. Да кака-то больна, горбата, хвост голый вовсе. Ой, как закричу! «Чё ты? Чё ты?» – Данилыч мой напугался. У меня у самой сердце выскакиват.
– Серая была крыса?
– Будто да-а.
– Ну все! Жди, Фая, сына и дочку. Примета верная.
Фая даже зарумянела:
– Смеешься ли, что ли?
– Какой смех! Вот напишешь мне тогда. У нас в госпитале один человек…
И не выдержал, улыбнулся.
– А я рот раскрыла, уши развесила, – хотела было обидеться Фая, но он, веселый, похаживал по кухне, с ним было не скучно.
Он шел сюда показать себя Саше. Впервые сегодня в оба рукава надел он гимнастерку. Увидел себя в оконном стекле не в опостылевшем халате, а подпоясанного, заправленного и понравился сам себе. И шел, чтобы Саша увидала его таким.
Сбив огонь, вспыхнувший на тряпке, примяв хорошенько тряпку о плиту, Фая оглянулась на дверь, шепотом сообщила:
– У Саши-то, мать у ей – немка!
– Знаю.
– Призналась? – обомлела Фая.
– А в чем ей, Фая, признаваться? В чем она виновата?
– Дак война-то с немцами.
– И Сашин отец с немцами воевал, на фронте погиб.
– А я чё говорю! Сколь домов в городе, дак похоронки ведь в каждом дому. Народ обозленный!
И взглядом пригрозила. А потом словно бы вовсе тайное зашептала ему:
– Не знать, дак и не подумашь сроду. Женщина хороша, роботяшша-роботяшша. Ой, беда, беда, чё на свете-то деется! – И тут увидала руку его в рукаве. – Ты чё? Не на войну ли собрался?
– Тихо, Фая, враг подслушивает!
Она и правда оглянулась, прежде чем поняла. Закачала головой:
– Вот Сашу обрадуешь… О-ей, о-ей…
С тем ушла к себе, а он сидел в коридоре на корточках, курил в холодную топку, ждал.
Стукнула входная дверь, тяжелое что-то грохнуло на кухне. Саша, вся замотанная платком, обындевелая, перетаскивала от порога ведро с углем, улыбнулась ему:
– А я знала, что ты придешь. Иду и думаю: наверное, ждет уже.
И смотрела на него радостно. Он подхватил ведро у нее из рук.
– Как ты его несла, такое тяжелое?
– Бегом! Пока не отобрали.
– Опять под вагонами лазала?
– Под вагонами и собирала.
И оба рассмеялись, так ясно прозвучал у нее Фаин выговор.
– Говори, что с ним делать?
– Поставь. Я сейчас из ковшика оболью…
– А вот мы его под кран!
Он встряхнул ведро на весу, не стукнув, поставил в раковину, открыл кран. Зашипело, белый пар комом отлетел к потолку, запахло паровозом. Радостная сила распирала его. Отнеся ведро к топке, огляделся.
– Так! Сейчас мы щепок наколем…
– У нас нечем колоть, – из комнаты сказала Саша. – Я ножом нащеплю.
– Найдем.