Григорий Аронсон – На заре красного террора. ВЧК – Бутырки – Орловский централ (страница 32)
Тюрьма была больше в курсе новостей русской и европейской жизни, чем многие и многие на воле. Но какая бедная политика в декабре 1921 года по сравнению с весной! Тогда Кронштадтский мятеж как бы освежил атмосферу, объявили НЭП; устами Ленина признано банкротство идеологии и практики коммунизма. Это многое предвещало и заставляло политическую мысль искать впереди перспективы. Сейчас, спустя восемь месяцев, привычное русскому человеку ощущение тупика более, чем когда бы то ни было, определяло политическую обстановку. Явно обозначился декаданс коммунизма. Упорно отказываясь дать за экономической реформой реформу политическую, режим гнил на корню, удобряя почву для грядущего Бонапарта. Эти мысли более или менее одинаково звучали у всех, ставивших диагноз положения. Во фракциях читались доклады, происходили неизбежные дискуссии и споры, но пульс политической жизни бился слабый и большая публика охотней склонялась к развлечениям и легким забавам.
Весь декабрь прошел в какой-то сплошной погоне за шумом и развлечениями. Мне, привыкшему к суровой одиночке Орловского централа, не надоедало общение с людьми до самых петухов. С раннего утра раздавался оглушительный крик: на гимнастику! Под руководством красного офицера в течение часа маршировала и извивалась весьма неуклюжая толпа мужчин и женщин, производя шум и нарушая сон. После обеда, в часы прогулки наступал час игр. На огромном дворе лежала густая пелена московского снега, и не было ни одного товарища, которого бы пропустили мимо любители игры в снежки. Фракции, жившие друг от дружки более или менее изолированно, в играх не делали различия. Вот одна группа оживленно играет в «козла», другая инсценирует столкновение «всадников». Тут руководителя гимнастики зарывают по шею в сугробы снега, а тут правый эсер в картузе и с заступом, с бородой патриарха, строит снежную гору. Между прочим, тюремное начальство по вечерам стало разрушать эту гору, опасаясь, что заключенные там прячут орудия для взрыва и подкопа. На следующий день, однако, гора опять возникала: снега было изобилие.
Но наступал вечер, и тогда Бутырки находились в зените веселья. Под звон гитары и балалайки до поздней ночи распевались песни на всевозможных языках, читались частушки, исполнялись танцы. У нас были придворные рассказчики, сатирики, поэты. В торжественные дни издавался юмористический журнал и на стенах расклеивались карикатуры. Изредка, по вечерам, в каком-нибудь дальнем углу читались лекции, но они привлекали немного народу. В отдельных камерах уединялись небольшие группы, то для спевок, то для вечеров воспоминаний, то для шахматной игры. Но когда музыка, пение и танцы замолкали, жизнь не прекращалась. В МОКе действовало два карточных «духана», преферансисты кончали в два часа ночи, а винтеры в четыре. Я очень поздно ложился и всегда наблюдал ночную жизнь МОКа. Часа в три ночи на верхней галерее, в полумраке сталкиваюсь с левой эсеркой-террористкой, в черном платье, волосами, спадающими на плечи, напоминающей старинный образ русской революционерки.
— Гуляете? — спрашиваю я.
— Мне все кажется, что я хожу по Арбату. Бесконечно длинная и темная галерея…
В самом центре нашего «Арбата» неведомо зачем сидит над книжкой старенький надзиратель со связкой ключей за поясом.
Несомненно, что-то болезненное в этом повышенном темпе тюремных будней, в этой сутолоке и ночной жизни. Все чувствовали себя на пороге новых потрясений, новых сюрпризов и торопились урвать побольше примитивной радости, маленьких кусочков счастья. Но в душе уже сознавали, что либеральный режим непрочен, что недолго ждать крутых поворотов в судьбе МОКа. Сутолока и шум не могли скрыть выжидательного и напряженного настроения. Вначале, как это всегда бывает, поползли слухи о высылках. Тюремные старожилы радовались высылке, но многие были недовольны. Особенно возросло недовольство, когда узнали, что большевики восстанавливают административную ссылку во всей ее прелести. Кроме моего приговора в Мезенский уезд Архангельской губернии получилось еще два приговора меньшевикам: один на Печору и другой в область Мари. Группа левых эсеров получила приговор в Холмогорский лагерь, о пытках в котором были точные сведения в Бутырках. По всем направлениям к тому же, — на Туркестан и на дальний север, — свирепствовал сыпняк. Нет, уж лучше остаться в Бутырках! — так складывалось настроение. Высылаемые решили не ехать и сопротивляться, на ночь не раздевались и тревожно ожидали насильственного увоза. В это время пронесся слух, что анархистов должны увезти неизвестно куда. Они вначале решили объявить смертельную голодовку, но потом собрались в одну камеру и тщательно забаррикадировались там, чтобы оказать сопротивление при попытке увоза. Меньшевики в это время были потрясены известием о внезапной смерти от тифа М.А. Александрова, инженера, старого социал-демократа. Его привезли из Орла, где он пережил восьмидневную голодовку, для перевода в Москву, но по ошибке вместо Бутырок попал в пересыльную Таганку. Там было скученно, и Александров три дня пролежал на полу на своих узлах и схватил в этом очаге заразу — тиф. Болезнь скоро осложнилась и, получив воспаление мозга, он сгорел за какую-нибудь неделю.
Изредка наезжали в Бутырки представители ВЧК, Уншлихт и Самсонов. Однажды они привезли известие о предстоящей «ликвидации» дела меньшевиков. И, действительно, скоро прибыл список 18 губерний, куда мы можем быть высланы. Только одно условие: нам воспрещается селиться: 1) в губернских и уездных городах, 2) в городах, находящихся на железной дороге, 3) в местностях, где имеются фабрики и заводы. Мы могли выбрать только самые глухие, захудалые деревни, где были обречены на культурное и, вероятно, физическое истребление. Кроме того, нам предложили собираться и перейти из Бутырок в тюрьму в Кисельном переулке, откуда нас будут рассылать по назначению. Мы отказались перейти в Кисельный переулок и несколько ночей провели без сна, не раздеваясь, опасаясь повторения апрельского развоза. Но, отказываясь принять высылку по методу ВЧК, мы в то же время поняли, что колесо фортуны поворачивается в нашу сторону, и что, по тем или иным причинам, коммунисты вынуждены выпустить нас из тюрьмы. Единодушно было решено дать бой и приступить к голодовке. Мы выдвинули требование: освобождение или предание суду, и для руководства борьбой выбрали бюро из семи человек. Другие жители тюрьмы, особенно правые эсеры, хотели примкнуть к нашему движению, но мы убедили их от этого отказаться.
Нас было свыше сорока человек, и голодовка наша длилась семь суток. Большинство голодающих уже с четвертого дня чувствовало себя плохо, но все держались спокойно и стойко. Когда я сравниваю бутырскую голодовку с орловской, я вижу главную причину той легкости, с которой мы голодали в Бутырках, исключительно в том, что мы все время общались друг с другом, жили кучей и отгоняли мрачные мысли. Конечно, есть еще одна причина — в Орле мы оказались изолированы от заграницы, от Москвы, от близких, а здесь мы имели регулярные сношения с волей и получали к вечеру ответ на запрос, посланный с утра. Уже через пару дней забеспокоилась ВЧК. С ведома Уншлихта приезжала Е.П. Пешкова, и я помню наше свидание с ней, носившее официальный характер. Скоро приехал и Уншлихт для переговоров. Мы знали, что нашим друзьям удалось сообщить заграницу о нашей голодовке, и уже 5 января во всей европейской социалистической прессе напечатали телеграммы. Мы знали о заседаниях правительства России, Политбюро ЦК РКП, посвященных нашей судьбе. Мы знали, что иностранные коммунисты требуют нашего освобождения, так как факт нашего пребывания в тюрьме мешает их кампании против террора, направленного в Европе по адресу коммунистов. Восемнадцать губерний были заменены тремя уездными городами: Кашиным, Любимом, Коротояками. Мы отказались принять эти города и получили Вятку и Великий Устюг, а для желающих выезд заграницу. Голодовка была прекращена, и мы стали покидать Бутырки.
Изгнание
Не знаю, как объяснить это, но, получив разрешение выйти на волю на семь дней, чтобы привести в порядок свои дела до отъезда в место ссылки, большинство из нас осталось в тюрьме на день, чтобы участвовать в вечере, устроенном МОКом в нашу честь. Почти годовое заключение в тюрьме, — и такое равнодушие к воле! Тут есть над чем призадуматься психологу советской жизни. Несколько смешно вспомнить, как, сложив все наши пожитки на одного ломовика, мы группой человек в пятнадцать пешком бродили часа четыре по Москве, провожая друг друга и стараясь отдалить минуты расставания.
Как и следовало ожидать, за этот год Москва сильно изменилась. Всюду булочные, гастрономические магазины, кафе, рестораны, шантаны. От политики устали все, политику все гонят прочь. По всем направлениям царствует «новая гастрономическая политика», как называют в Москве НЭП. Буржуй, спекулянт, нэпман, вчерашний «враг народа» распоясался во всю, ходит «гоголем» и вырос в опору режима. Ленин сказал: коммунистам надо учиться торговать, и красные купцы стали превращаться в первенствующее сословие. А вчерашнее дворянство — рабочие оказались в положении париев коммунистического общества. Из реквизированных особняков они вновь начали переселяться на окраины, в свои жалкие лачуги. Уже нет всеобщего «равенства в нищете», а есть нищета и неравенство для рабочего класса. Яркой иллюстрацией растущих социальных контрастов были длинные хвосты инвалидов и калек в ужасных отрепьях, назойливо ожидающих подачки у освещенных ресторанных подъездов и отгоняемых услужливыми швейцарами.