Григорий Аронсон – На заре красного террора. ВЧК – Бутырки – Орловский централ (страница 24)
— Если хотят, — пусть умирают.
«Выговор» — стрельба — побег
Опять потянулись долгие суровые дни. На дворе солнце, лето, роскошная зелень садов и полей прельщает за решеткой окна. А мы после голодовки познали на опыте прелести строгого режима. Камеры закрыты, прогулка полчаса в день, небольшими группами. Походная кухня доживает свои последние дни, и однажды в 11-м часу вечера мы услышали прощальный стук уезжающей со двора двуколки. С продовольственными передачами становится все строже и теснее… Опять голод, недоедание, отсутствие денег. Вновь перешли в общую кухню, на баланду с червями и ложку пшенной каши. Несмотря на собственную картошку, которая готовится дополнительно в больнице, приходится туго. Слежка и надзор усилены. Дежурный чекист и военный караул все больше дают себя чувствовать. Директор допекает всякими мелкими репрессиями.
В общем август и часть сентября прошли тихо, без перебоев. У всех после голодовки появилась острая потребность в этой тишине. Отдыхаем, залечиваем раны — кто в одиночке, а кто в больнице. Все остатки наших средств затрачиваем на жиры для пострадавших от голодовки. И, как это ни странно, сейчас после всего пережитого, режим и его суровость нас мало занимают. Одна мысль овладела всеми: здесь в Орле нам ничего не добиться. Надо отсюда бежать. В Москву! — мечтают привезенные из Москвы, в Харьков! — мечтают донбасовцы. И кое-кого уже берут в Москву или Харьков, в редких случаях — не без влияния проведенной голодовки — происходят освобождения… Оторванность от воли безгранична. Мы делаем попытку понять положение по коммунистической прессе; группами по десять человек мы обсуждаем какие-то вопросы, пишем протесты и заявления. Наконец, мы не выносим этой удушливой атмосферы и требуем от власти одного: перевода в Москву.
В это время у меня произошло столкновение с директором тюрьмы. Повод случайный, но все обстоятельства характерны. Среди донбасовцев, переведенных к нам из концлагеря, помимо 27 с.-д. — 10 беспартийных. Только один из них имел некогда отношение к политике; остальные совершенно случайно попали в категорию «политиков» — это люмпены, принципиально чуждые нам люди. Естественно, что мы с ними не общались, на дворе они гуляли отдельно и личного знакомства с ними никто не вел. К голодовке из-за условий тюрьмы они не примкнули, а скоро мы узнали, что беспартийные добиваются каких-то тайных бесед с Чекой и директором. До нас дошли слухи, что Поляков обещал похлопотать за них, и скоро мы получили сведения, что двое из них предложили свои услуги Губчеке по части внутреннего освещения в тюрьме.
Терпение наше было исчерпано, и мы объявили им бойкот, затем подняли вопрос о выселении беспартийных из занимаемого нами крыла одиночного корпуса. По поручению всех фракций я обратился с заявлением к директору, в котором указал, что беспартийные, в сущности, не политики, что у нас с ними враждебные отношения, и мы просим во избежание всяких нежелательных осложнений переселить их в другое место. Нет сомнений, что в мае — июне нашу просьбу немедленно удовлетворили, но другое дело сейчас. Директор вернул мое заявление с надписью «Что за ерунда?». В случае каких-либо осложнений виновные будут наказаны, согласно инструкции, вплоть до заключения в карцер. Конечно, я ему тотчас ответил резким письмом, где, между прочим, указал, что мы, политические узники, превосходно понимаем, какое удовольствие доставляет старым тюремщикам угрожать социалистам и анархистам заключением в карцер. Прошел день — другой и в результате меня вызывают в контору и предъявляют книгу, в которой черным по белому написано, что директор Централа, согласно параграфу Инструкции, объявляет заключенному «строгий выговор» за неуместное заявление. Это было смешно, но прежде чем продолжать полемику с директором, я решил посоветоваться с товарищами.
— Хорошо, если после выговора последует карцер. Ну, а если Саат причинит нам неприятности при передачах? Все коллективное продовольствие направляется на мое имя!.. Скрепя сердце, мы решили не обострять отношений, но с тех пор окончательно разрушены отношения с директором, пока новые обстоятельства не заставили позабыть этот инцидент со «строгим выговором».
Это случилось в результате стрельбы в наши окна. Мы уже привыкли к частой стрельбе по вечерам. Пули попадали в стены, и вряд ли солдаты метили в людей. Но произошли, по-видимому, какие-то изменения, и солдатам приказали не стесняться в выборе мишени. Раз сентябрьским утром во время прогулки я стал свидетелем такой сцены. Наша маленькая товарка стояла на табурете в своей одиночке и смотрела поодаль от решетки на двор. Мы делали круг, и все время видели ее длинные белокурые волосы. Вдруг караульный солдат со двора заметил ее и выстрелил прямо в упор. Пуля пробила стекло и, пройдя над головой товарища, ударила в потолок. Тюрьма заволновалась, караульный смутился, чекист составил протокол. Мы были склонны забыть про этот несчастный случай, но стрельба оказалась не случайной, а входила в систему борьбы с нами. Об этом нам напомнил следующий случай. Помню, дело было вечером, скоро 8 часов. Уже прозвонил колокол. Камеры крепко заперты. Форточки открыты, как всегда во время проверки. Внизу уже началась поверка: обходят камеры нижнего этажа. Против моей камеры сидит меньшевичка. Мы высовываем головы через отверстие форточки, раскланиваемся и, когда звонит колокол, нам кажется, что мы в поезде. Поезд трогается, мы кричим друг другу: до свидания. Она едет в Харьков, а я в Москву. Вдруг раздается выстрел. Дело привычное! Но сосед мой волнуется и кричит мне:
— Видите, напротив у Бархаша дым идет из камеры.
Неужели пуля туда попала? Неужели Бархаш ранен? В это время раздается стук из камеры Бархаша. Он как будто кричит:
— Откройте камеру! Я ранен!..
В мгновение ока вся тюрьма начала стучать в запертые двери. Это было как бы голосом инстинкта. Я стал тоже бить изо всех сил в свою дверь. Внизу суматоха, топот ног. Через форточку я вижу, как дежурный чекист с револьвером в руках бежит по лестнице к нам наверх с испуганными глазами, а со всех сторон сбегаются солдаты с винтовками и надзиратели со связками ключей. Прошло, верно, всего несколько секунд. Я прихожу в себя, откуда-то взявшимся голосом перекрываю стук, кричу товарищам:
— Перестаньте стучать!..
Кричу надзирателю:
— Павлик, открой 139-ю камеру!
По распоряжению чекиста, моя камера открывается одновременно с камерой Бархаша. Он ранен в правую руку, в кисть. С помощью разорванной рубахи он крепко обвязал сожженное, израненное место и с искаженным от боли лицом бежит в больницу. Успокаивая товарищей, я бегу вслед за ним. Солдат с винтовкой по пятам следует за мной, не отставая ни на шаг. Конечно, в больнице нет ни врача, ни фельдшера. Бархаш не может сдержать крика от безумной боли, кусает до крови губы, и, как ошалелый бегает по больничному двору, поддерживая истекающую кровью руку. Я беспомощно бегаю за ним, а солдат с винтовкой не отстает от меня. Из-за решетки больничного окна нам подают воду. Раненый, пьет, стуча зубами о стекло, и опять мы кружимся в беспомощности по больничному двору. Наконец, приходит фельдшер. Но он боится дотронуться до раны и накладывает на нее вату, пропитанную эфиром. Открывается уже запертая на ночь палата; туда вставляется новая койка, все места заняты поправляющимися от голодовки, и Бархаш со стоном ложится на койку. Директор в результате краткого разговора отправляется за доктором-хирургом.
Я вернулся в корпус и сообщил товарищам о положении. Кругом кучка чекистов и комендант. Они твердо решают прекратить «беспорядок» и посадить меня в камеру. Но им это не удалось. Мы пошли при свете коптилки осматривать камеру Бархаша. В ней пахло еще порохом, дымом. Бархаш стоял недалеко от окна, повернувшись к нему спиной и читал газету, подняв ее вверх. Караульный со двора увидел газету и руку, прицелился и выстрелил. Пуля, разбив стекло закрытого окна, попала в руку, прошла через газету и скрылась в стене, пробив в ней большую воронку.
Часам к 11-ти вечера явился из города хирург. Он ковырял раненую руку, не нашел в ней никаких осколков, но все же не мог обещать, что рука будет действовать. Бедный Бархаш, прижавшись ко мне, переносил страдания с большой выдержкой и спокойствием…
Конечно, мы подняли шум по поводу стрельбы и повсюду разослали протесты. Л.Л. Бархаш не меньшевик, он примкнул к нашей фракции в тюрьме в качестве сочувствующего. Дело против него завели в Туркестане, откуда его привезли в Москву в ВЧК по обвинению в участии в антисоветском повстанчестве. После ранения мы по наивности рассчитывали, что его выпустят, но мы ошиблись. Именно в то время, когда Бархаш лежал в больнице, прибыло постановление ВЧК о высылке его в Архангельск, в Холмогорский (знаменитый избиениями) концентрационный лагерь на два года. Мы с большими усилиями задержали его на месяц в Орле, после чего он долго сидел в Таганской пересыльной тюрьме в сыпнотифозном очаге, и выжил ли он, отправлен ли на дальний север, я до сих пор ничего не знаю. А в Централе усиленно говорили, что караульному солдату, ранившему его, объявили в приказе благодарность и пожаловали в награду часы. Солдат, мол, действовал правильно и только соблюдал инструкцию, которая требовала, чтобы караул стрелял в тех, кто сидит на окнах, трогает решетки и пр.