Грегор Самаров – Европейские мины и контрмины (страница 28)
Фон Бейст продолжал внимательно слушать.
— Говорили вы кому-нибудь о своих идеях и планах? — спросил он.
— Говорил, вообще, некоторым друзьям в Англии, придерживающимся одного со мной образа мыслей, — отвечал мистер Дуглас. — Что же касается подробностей и осуществления идей, поглотивших всё моё существование, то я беседовал только с вами. Я не имел покоя, день и ночь волновала меня мысль, которая становилась могущественнее и яснее; я чувствовал, что должен проповедовать её владыкам мира. Но как мог проникнуть мой голос, голос простого пастора, жившего доселе в тихом уединении, в исполнении обязанностей своего звания, туда, где обитает власть, где слагается история мира? Тогда Господь внушил мне обратиться к ганноверскому королю — он природный английский принц, он жестоко и тяжко пострадал от царствующей в мире неправды, он просто призван открыть мне дорогу. Я получил от одной дамы рекомендательное письмо к королеве Марии, которая грустно и одиноко проводит свои дни в Мариенбурге; прусская стража беспрепятственно пропустила меня, обычного пастора, к высокопоставленной женщине, и я принёс ей утешение и крепость, я пробудил в её душе веру и надежду на божественную помощь и указал, что могущество христианской мысли пробудит европейские державы, и те восстановят правду и её царство. Королева поняла меня и послала в Гитцинг к своему высокому супругу, которому я изложил в общих чертах наполнявшие меня мысли. Король выслушал с большим участием мои идеи, понял как основанные на христианской религии принципы, послужившие мне исходной точкой, так и политические комбинации, посредством которых я предполагаю достигнуть великой цели. Государь приказал открыть мне дорогу к вашему сиятельству, ибо — это его слова — «вы найдёте там великий ум, способный постигнуть ваши идеи, и искусную руку, которая укажет и откроет вам путь для их исполнения».
Фон Бейст задумчиво слушал.
— Правду сказать, я поражён вашим воззрением, — сказал он, когда мистер Дуглас закончил речь. — Вы одним взглядом обнимаете всё положение Европы и так превосходно и тонко очерчиваете основополагающие пункты, что я буду искренно сожалеть, если ваши мысли останутся личными размышлениями. Со своей стороны, я очень рад узнать ваши идеи, но я представитель только одной европейской державы, притом бессильной в настоящую минуту. Если хотите дать своим мыслям практическое применение, то изложите их в Париже и Петербурге.
— Я ничего больше и не желаю! — вскричал мистер Дуглас. — Ганноверский король обещал ввести меня как к императору Наполеону, так и ко двору в Петербурге. Однако я желал бы не быть исключительным защитником особенных прав ганноверского короля; я желал бы опираться на власть, одобрение и помощь которой придали бы особый вес моим словам.
— Я готов вам оказать поддержу, — сказал фон Бейст, — разумеется, возможную в моём положении, потому что, согласитесь, не могу же я, несмотря на своё расположение к вашим мыслям, признать их официальной формулой австрийской политики: это затруднило бы вам доступ, повело к преждевременной гласности и пробудило осторожность противников. Однако я считаю весьма важным и полезным, чтобы вы лично, со свойственным вам обаятельным красноречием, изложили свои комбинации надлежащим дворам. Я думаю, — прибавил он после краткого размышления, — будет лучше, если вас сперва рекомендует ганноверский король, дело которого я близко принимаю к сердцу и в отношении которого Австрия имеет определённые обязательства. Я попрошу австрийских посланников поддерживать вас и облегчать доступ всюду, куда укажет необходимость. Поезжайте сперва в Париж, получив рекомендательное письмо от ганноверского короля, а от меня — письмо к князю Меттерниху, потом ваш путь лежит в Петербург.
— От всего сердца благодарю ваше сиятельство за благосклонность и деятельное участие, — сказал мистер Дуглас. — Я немедленно передам наш разговор ганноверскому королю — он будет очень рад, что я нашёл у вашего сиятельства сильную поддержку.
— Во всяком случае, я ещё увижусь с вами, — сказал фон Бейст. — Приходите ко мне вечером, я всегда буду для вас дома, если только меня не отвлекут не терпящие отлагательства дела; мне будет весьма приятно побеседовать с вами. Надеюсь, что вы подробно станете уведомлять меня о своих разговорах и успехах как в Париже так и в Петербурге.
— С этой минуты я в полном распоряжении вашего сиятельства! — сказал мистер Дуглас, вставая. — Положитесь вполне на меня и будьте уверены, что я употреблю все силы на то, чтобы вручить вам управление европейскою политикой.
— Вы говорили с графом Платеном о своим идеях? — спросил фон Бейст.
— Немного, — отвечал мистер Дуглас, — я не счёл этого необходимым.
Фон Бейст, улыбаясь, кивнул головой.
— До свиданья! — сказал он, вставая и протягивая руку мистеру Дугласу, который потом удалился медленным и спокойным шагом.
—
Министр взглянул на часы и позвонил.
— Прикажите моему слуге подать лошадь! — сказал он вошедшему дежурному. — Я поеду верхом!
На улице Нотр-Дам-де-Лоретт, в том самом доме, в котором Джулия, любимица фон Грабенова, занимала половину бельэтажа, жил в другой половине художник Романо, как значилось на фарфоровой дощечке, прибитой у входной двери. В довольно большой комнате, походившей на салон, сидел, нагнувшись над столом, мужчина и ревностно трудился над рисунком тушью.
Он был одет в чёрный застёгнутый доверху бархатный сюртук; прилипшие к вискам, длинные чёрные волосы были жидки и местами седы, хотя по наружности нельзя было ему дать более тридцати лет. Черты лица отличались благородной красотой; лоб стал высок вследствие преждевременного выпадения волос; под тёмными, красиво изогнутыми бровями блестели чёрные как уголь глаза, горевшие лихорадочным блеском; греческий нос резко обрисовывался на исхудалом лице, а вокруг рта с плотно сжатыми, тонкими губами, пролегли те своеобразные морщинки, которые служат доказательством глубоких душевных страданий.
У другого окна стоял старый оборванный диван; рядом с ним мольберт и стол с палитрой, кистями и красочным ящиком. На мольберте стояла большая картина, изображавшая воскресение Спасителя; контуры были гениальны, некоторые части почти отделаны, другие едва начаты, целое же выдавало характер неоконченности, разбросанности художника.
У камина, в котором догорали последние искры угасающего огня, висела картина, представлявшая молодую женщину в идеально белом одеянии, которая чрезвычайно походила на Джулию.
Художник Романо угрюмо смотрел на свой рисунок; худая с синими жилками рука вяло опустилась на бумагу, большие глаза бессмысленно смотрели на контуры. Он вдруг вскочил, бросил кисточку, которую держал машинально, и начал расхаживать по комнате.
— Что за жизнь! — вскричал он. — Какое жалкое существование влачит эта живая машина, предназначенная быть жилищем души, созданной по подобию Божию и которая представляет теперь жалкую и пустую клетку разбитого, потрясённого духа, готового оставить свою земную тюрьму для того только, чтобы погрузиться в бездну вечных мук!
Он угрюмо кинулся на старый диван.
— Сколько раз, — продолжал живописец, — я открывал жаждущие уста, чтобы выпить яд и тем положить предел своему ужасному существованию; как часто я наставлял трёхгранный клинок напротив этого бедного сердца, чтобы сразу прекратить его грустное биение? Но уста сжимались тоскливо, дрожащая рука опускалась при мысли, что, покидая мучения здешней жизни, я предстану пред пламенным престолом Вечного Судии! Велико, неслыханно моё преступленье, — вскричал он, заламывая руки, — но также велики, жестоки мои страданья и моё раскаянье! Я мог бы ждать прощенья, если бы судила бесконечная любовь Творца, а не Его неподкупное правосудие, но имею ли я право на эту любовь: я, низко обманувший доверие глубокой любви? Правда, — сказал Романо тихо, со слезами на глазах, — меня простило бы великодушное сердце моего обманутого брата, и часто я хотел отыскать его и броситься с мольбой к его ногам, но меня удерживали стыд и отчаянье!
Он долго смотрел на неоконченную картину, стоявшую на мольберте.
— Как любил я тебя, святое божественное искусство! — промолвил он с мягким мечтательным выражением во взоре. — Как неслась моя душа к высоким образцам великого прошлого, как пылало моё сердце творческим стремленьем… О, я мог бы создать великое и прекрасное, потому что для моих взоров была открыта святыня вечной красоты, и рука обладала искусством воспроизвести в осязательных образах мои внутренние картины. Но с той минуты, как я нарушил верность и предал доверие моего брата, с тех пор как я придал Преблагословенной Деве черты грешной жены и греховные помыслы обвили, как змеи, мою душу, с тех пор исчезла для меня гармония красоты, и рука утратила творческую силу: она может только рабски передавать картины обыденной жизни! Я хотел написать воскресение Спасителя, — прошептал он мрачно, устремив на картину пылающий взор, — я хотел найти утешение в любвеобильном образе Искупителя, восходящего из земной могилы к вечному престолу Отца, пред которым он омывает все грехи человечества Своею святою кровью, пролитою на кресте. Но луч милости не нисходит на меня, и хотя пред моим внутренним оком иногда являлся просветлённый лик Спасителя, однако я не мог воспроизвести его на полотне: этот лик принимал под моею кистью черты немилосердного, строгого, неумолимого судьи!