18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Гомер – ОДИССЕЯ. Соль и пепел (страница 2)

18

Но этот мастер не был «автором» в привычном смысле. Он не сидел за столом и не редактировал рукопись — он стоял перед людьми и говорил, и поэма рождалась заново в момент исполнения, а вместе с последним звуком умирала, чтобы на следующий вечер родиться снова: той же и одновременно другой.

Может быть, «Гомер» — имя певца, доведшего традицию до предела: собравшего всё, что копилось веками, в конструкцию настолько цельную, что она перестала быть просто песней и стала миром. Однозначного ответа наука не даст никогда. В этом есть горькая и по-своему честная красота.

* * *

VI. Мир, в котором родилась песня

Время и место, в которых родилась песня, тоже стоит назвать прямо: восьмой век до нашей эры, Греция только выходит из четырёхсотлетней тьмы. Микенские дворцы разрушены, письменность забыта, города заброшены — и вот тишина заканчивается. Корабли снова отходят от берегов, греческие колонисты расселяются на восток, запад и север; ионийцы оседают на побережье Малой Азии, там, где сегодня Турция. В этих портовых городах, пропахших смолой и солёной водой, где смешиваются языки и песни разных племён, и рождается эпос.

Эпоха формирует полис — город-государство, где свободные граждане собираются на агоре и решают судьбу сообщества сообща. Аристократы ещё правят, но уже чувствуют дыхание перемен; личный подвиг и личная честь становятся главными ценностями — именно об этом и поёт певец: об Ахилле, выбравшем славу вместо долгой жизни, и об Одиссее, выбравшем дом вместо бессмертия.

Сам эпос смотрит назад — на Троянскую войну, микенских царей, бронзовые щиты и колесницы, — но говорит о настоящем: о том, что значит быть человеком в мире, где боги капризны, судьба жестока, а слава — единственное, что остаётся после смерти.

Именно в этом мире, в восьмом-седьмом веках, один певец — или целая династия певцов — доводит устную традицию до такой высоты, что она перестаёт быть развлечением у костра и становится основой образования, языком культуры, общей памятью для всех греков от Афин до Марселя.

* * *

VII. Как песня стала книгой

Последний акт этой истории разворачивается в шестом веке до нашей эры, в Афинах. Тиран Писистрат, по складу ума политик и строитель, а не поэт, понимает: эпос — не просто развлечение, а клей, скрепляющий разрозненные греческие племена в единый народ. Пока эпос живёт только в голосах певцов, он остаётся текучим: каждый бард поёт по-своему, каждый город знает свою версию. Писистрату нужен один канонический текст — тот, который будут читать на Панафинеях, главном празднике Афин, и учить наизусть.

Он делает то, чего до него не делал никто: записывает Гомера. Как именно — доподлинно неизвестно. Возможно, он созвал лучших певцов и заставил их диктовать писцам. Возможно, собрал варианты и выбрал лучший. Возможно, просто приказал записать то, что пелось на очередном празднике. Результат в любом случае один: устная песня впервые становится текстом, застывает, перестаёт меняться.

Это одновременно момент смерти и рождения. Живая, дышащая устная традиция на этом заканчивается — а взамен рождается книга, которую можно переписать, увезти, прочитать через тысячу лет на другом конце света.

Спустя ещё триста лет, уже в Александрии, филологи Аристарх и Зенодот проделают ту же работу на новом уровне: сверят рукописи, вычистят ошибки, расставят значки ударений — и создадут тот текст, который в итоге дойдёт до нас. Тот самый, что можно сегодня снять с полки и открыть на первой строке: «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, сына Пелеева…»

* * *

VIII. Послесловие: почему это важно

Три тысячи лет отделяют нас от вечера, когда первый певец открыл рот и запел о Трое. Мы до сих пор спорим: был ли Гомер, один он был или их было много, пел он или писал, существовал или остался мифом.

Возможно, самый честный ответ — тот, что даёт сама традиция: Гомер — не имя, а голос. Голос, звучащий из глубины времён и не стареющий, рассказывающий о гневе и нежности, о войне и о доме, о богах и людях, о том, что значит быть смертным в мире, где всё проходит.

Мы никогда не узнаем, сидел ли на берегу слепой старик с лирой. Но песня жива: она звучит, и каждый раз, открывая «Илиаду» или «Одиссею», мы слышим тот же голос, что звучал у костра на ионийском берегу три тысячи лет назад.

Этого достаточно.

* * *

Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, сына Пелеева…

Гнев, который тысячи ахейцам бедствий соделал…

Много мужественных душ в Аид послал…

И песня продолжается.

Пролог

Во рту поселился вкус соли и крови. Соль была везде: она въелась в трещины на губах, в дёсны, в горло, она сделала язык шершавым и чужим. Одиссей уже не помнил, когда в последний раз пил воду, которая не была бы смешана с морской пеной. Кажется, ещё на Огигии, перед отплытием, он стоял у источника, бившего из скалы, и пил, запрокинув голову, а Калипсо смотрела на него, скрестив руки на груди. Холодная, сладкая вода текла по подбородку и капала на землю. С тех пор прошла целая жизнь, и теперь единственной влагой, которую получало его тело, была солёная взвесь, летящая с гребней волн.

Шторм налетел без предупреждения, как всегда налетает шторм в открытом море: только что небо было затянуто ровной серой пеленой, и вдруг горизонт потемнел, налился чёрным, и ветер ударил в плот, словно кулак. Одиссей успел привязать себя к центральному бревну обрывком плетёной лозы, той самой, которую он три дня крутил на Огигии, сидя на белом песке под палящим солнцем. Калипсо дала ему бронзовый топор. Она вынесла его из пещеры молча, держа за лезвие, протягивая рукоятью вперёд, и он помнил, как пальцы сомкнулись на тёплом от солнца металле. Он рубил деревья, обтёсывал стволы, связывал их лозой, и ладони покрылись смолой, которая не отмывалась даже морской водой. Он построил этот плот за три дня, а теперь смотрел, как волны разрывают его на части.

Связки лопались одна за другой с сухим треском, который был слышен даже сквозь вой ветра. Одиссей лежал на бревне, прижавшись к нему грудью, и чувствовал, как древесина вибрирует от ударов. Левая рука онемела: он слишком долго держался ею за край, и теперь пальцы не слушались. Он смотрел на них: белые, сморщенные от воды, с обломанными ногтями. Четыре пальца и большой. Когда-то эти руки держали меч, лук, весло, грудь Пенелопы. Теперь они превратились в два куска мёртвого мяса, которые отказывались подчиняться.

Он перестал молиться ещё в первый час шторма. Слова рассыпались, путались, он не мог вспомнить ни одного обращения, ни к Зевсу, ни к Посейдону, ни к кому-то ещё из тех, кто, возможно, наблюдал сейчас за ним с высоты Олимпа. Он пробовал произнести имя отца, но выходило что-то невнятное, похожее на кашель. Лаэрт, наверное, уже умер. Двадцать лет — долгий срок для стариковских костей, а отец был стар уже тогда, когда сын уходил на войну. Одиссей вдруг поймал себя на мысли, что не помнит отцовского лица: только седую бороду и руки с набухшими венами, лежащие на посохе.

Новая волна подняла обломок плота почти вертикально, и он соскользнул в воду. Холод оказался сильнее, чем он ожидал. Не тот холод, какой бывает у берегов Фракии зимой, когда немеют ступни и хочется выть, а ледяной, пронзительный холод открытого моря, от которого сердце пропустило удар, а потом забилось часто-часто, пытаясь согреть тело. Одиссей открыл глаза под водой. Мутная зелень. Обломки плота уходили вниз, в темноту, медленно вращаясь. Его хитон, жалкий кусок ткани, который дала Калипсо, набух и тянул ко дну. Он рванул его, высвобождаясь, и лёгкие обожгло огнём.

Он вынырнул. Вдохнул. Вода попала в горло, и он закашлялся, извергая соль и жёлчь. Рядом проплывало бревно, самое крупное, центральная мачта плота. Он ухватился за него обеими руками, прижался грудью и просто держал. Древесина была скользкой от водорослей, но он держал. Просто держал. Просто ждал.

Время перестало существовать. Он больше не считал волны, не следил за небом, не думал о том, сколько прошло: час или целая ночь. Он только дышал. Каждый вдох был победой, каждый выдох — маленькой смертью, потому что за выдохом мог не последовать новый вдох. Когда волна накрывала его с головой, он задерживал дыхание и считал до десяти. Если досчитаешь до десяти, ещё поживёшь. Если нет, значит нет. Он досчитывал до десяти снова и снова, и каждый раз это было как заново рождённое обещание.

Потом небо начало светлеть. Шторм не утих, но ветер повернул, и тучи пошли рваными клочьями, открывая полосы серого предрассветного неба. В одной из таких полос мелькнул берег. Сначала Одиссей не поверил себе: он уже видел берега, которые оказывались гребнями волн, и острова, которые на поверку были всего лишь облаками. Но этот берег был настоящим. Скалы, чёрные и острые, похожие на зубы мёртвого зверя, и узкая полоска песка между ними.

Бревно несло прямо на камни. Одиссей попытался грести ногами, но тело не слушалось: мышцы свело холодом, и он лишь беспомощно болтал конечностями в воде. Оставалось только ждать удара. Удар был сильным. Бревно врезалось в скалу, его швырнуло вперёд, и он успел выставить руки. Пальцы нащупали скользкий, обросший водорослями камень, ободрались о ракушки, но удержали. Волна ударила в спину, пытаясь оторвать его от камня, и он вцепился крепче, чувствуя, как ногти ломаются о камень. Он полз медленно, сантиметр за сантиметром, подтягивая тело на одних руках, потому что ноги всё ещё не работали.