реклама
Бургер менюБургер меню

Гоча Алёшович – БЕЛГОРОДСКИЕ РАССКАЗЫ (страница 1)

18

Гоча Алёшович

Белогорские рассказы

Глава 1

Рассказы деда Тихон

1935. Красный петух

Дед Тихон сидел на завалинке, гладил рукой нагретое за день бревно. Рука была старая, вся в узлах вен и темных пятнах, но бревно помнило руку молодую — ту, что тридцать лет назад это бревно тесало.

— Коллективизация, — сказал он, и слово это прозвучало как скрип несмазанной телеги. — Страшное слово. И непонятное нам, пацанам. Мы ж думали: колхоз — это когда всем миром, когда вместе. А вышло... да вышло вон как.

Он полез в карман за кисетом, хотя курить бросил годов десять назад. Пальцы нашарили пустоту.

— Батьку моего, значит, раскулачивать пришли. Ночью. Я проснулся оттого, что світло (свет) в хате зажгли, а оно не наше, не коптилка, а яркое, чужое. Фонари у них такие были, аккумуляторные. Глядь — а в хате люди в кожанках. И лица — не злые даже. Усталые. Один говорит: «Собирайся, Григорий. Имущество — в пользу государства».

А батька мой, он тихий был, богобоязненный. Никогда голоса не повышал. А тут встал посреди хаты, босиком, в подштанниках, и сказал:

— Какое ж у меня имущество? Конь — он колхозный, я его сам отдал. Корова — последняя, дети малые без молока зачахнут. Иконы — бабкины, молельные. Что ж вы забираете?

А тот, в кожанке, отвечает: «Иконы — это мракобесие. А корова — излишек». И батька замолчал. Молча оделся, молча перекрестился на образ, молча вышел.

Мать голосить начала, мы с сестрой в подол ей вцепились. А петух наш, красный, здоровый, выскочил в сени и давай орать. Среди ночи — кукареку! Будто на пожар сзывает.

— Ишь, — усмехнулся тот, в кожанке. — Петух у вас, Григорий, тоже, видать, излишек.

Забрали и петуха.

Три дня батьку в сельсовете держали. Мы думали — не вернется. А он вернулся. Без коня, без коровы, без икон. Сел за стол, поглядел на пустую стену, где образ висел, и сказал матери:

— Ничего, Фекла. Бог не в дереве. Бог — в нас.

А через месяц в колхоз записался. Первым. Другие глядели — Тихонов Григорий, раскулаченный, а идёт. И пошли.

Дед Тихон замолчал. На лавке сидели мужики, молодые парни, те, кто колхозов не застал, кто о раскулачивании только в книжках читал.

— А петуха того, — тихо добавил дед, — я через год на базаре в Белгороде увидел. Узнал. По красному перу на хвосте узнал, по голосу. Он на возу сидел, связанный, бабка какая-то продавала. Я подошёл, погладил. Он глянул на меня — и замолчал. Будто узнал. Денег у меня не было. Так и уехал тот воз.

Он вздохнул, поднял гармонь, но играть не стал. Так и сидел, обняв её, будто человека.

1939. Как раньше до войны хлеб собирали

Вечер над Белогорьем стоял тихий, какой-то медовый. Солнце уже схоронилось за дальним лісом (лесом), но небо еще держало тепло — ровное, золотистое, будто проквашенное насквозь. Пахло увядающей полынью и свежим навозом: колхозное стадо только что прогнали по улице.

Мужики и бабы сидели на лавке у деда Тихона. Семечки шелуха летела под ноги, сороки на плетне перекликались, а разговор шел ленивый, как и положено в страду, когда спина гудит, а руки еще помнят тяжесть колоса.

— Нонче урожай, — сказал Митрофан, щербатый колхозный счетовод. — Комбайн за комбайном, поля как бритвой стригут. Две недели — и готово.

Дед Тихон крякнул, поправил гармонь на коленях. Не играл — гладил лады большим пальцем.

— Комбайн, — повторил он не то с усмешкой, не то с обидой. — А ты знаешь, Митрий, как раньше хлеб собирали? Не то что ноне — сел на железного коня и поехал. Раньше-то… Раньше с хлебом, как с живым, разговаривали.

Он помолчал, вытянул ноги в тяжелых кирзовых сапогах, поглядел на темнеющее поле.

— Ось (Вот) слухай.

До войны, значится, дело было. Я тогда пацаном, годов, может, семи. А у нас в селе — своя громада (община), своя честь. Жатва — это не работа была, это праздник, только тяжелый, до седьмого пота.

Как наступали жнива (жатва), весь колхоз — прости Господи, тогда еще не колхоз, а сельхозартель — выходил в поле. И не то чтоб заставляли. Сами шли. Потому что хлеб — он ждать не будет. Перестоит — зерно осыплется, колос поникнет, и вся робота (работа) насмарку.

Выходили затемно. Еще зірки (звезды) на небе, еще петухи только-только пробувались (пробовали голос), а бабы уже у плетня собирались. Смех, гомон, серпы позвякивают. Мужики косу заправляют, кто с граблями, кто с вилами. А мой батя, царствие ему небесное, косу точил — так, бывало, камешком по лезвию выводил, что звон по всей улице стоял. Будто колокол на раннюю обедню зовет.

Выходили в поле. Рожь стояла — стеной. Высокая, густая, колос — як кулак (как кулак). Идёшь по меже, а она по плечам хлещет, по лицу, будто кланяется, просит: не тронь, ещё трошки (немного) постою. А трогать надо. Самое время — восковая спелость.

Первая горсть колосьев — Богу. Без этого никак. Срежут три колоска, сложат крестом, на меже оставят. Потом — батьке, матери, себе, а там уже и пошло-поехало.

Бабы серпами — шух-шух. Идут рядком, нагибаются, вяжут снопы. Сноп — он как дитё: его взять надо бережно, перевязывать туго, но не пережать, чтоб колос не осыпался. Поставят три снопа вместе, четвертым накроют — так и сохнет в поле.

А вязать — целая наука. Мой дед Макар, он меня учил: — Гляди, малый. Солому крутить надо натуго (туго-натуго), чтоб не розв'язалась (не развязалась) до сроку. А затянешь — зерно задавишь. Тут, брат, як жинку обіймати (как жену обнимать): и ласково, и крепко.

А в поле — жара. Солнце печёт, пот градом, пыль столбом. Бабы платки на самые брови надвинут, губы пересохли, а молчат — работают. Только вздохнут, рукавом утрутся — и дальше.

И песни. Без песни в поле никак. Как начнут, бывало, одну затянут — "Ой, там у поли криниченька", а другая подхватит, третья, и пошло. Голоса чистые, звонкие, над полем плывут, с жаворонками спорят. Кажется, сам колос сгибается в такт.

Мужики снопы на воз грузят. Тут смекалка нужна: положишь криво — воз на повороте завалится, весь урожай рассыпешь. Кладут ёлочкой, колосьями внутрь, чтоб дождь не замочил.

А вечером — обжинки. Управились до темноты — значит, быть урожаю. Последний сноп несли в село с почетом, украшенный лентами и сухими васильками. Ставят его в красный угол, под образа. Икону хлебную, Спаса Нерукотворного, рядом кладут. Икону ту, бывало, еще моя прабабка отрочицей вышивала, бисером да золотым гарусом.

А после — общая каша на краю поля. Котел чуть не в ведро величиной, пшено, сало, лук — все свое, честное, с потом и молитвой (с потом и молитвой). Ели из одной миски, деревянными ложками. И вкуснее той каши я за всю жизнь ничего не едал. Потому что знаешь: сам вырастил, сам собрал, сам Бога благодарил.

Батька мой, бывало, нальет в кружку молока холодного, из погреба, поднесёт матери: — На, втомилася (устала), отдохни. А она отмахивается: — Яка там втома, отчепися. Ты лучше зерно на ветерок провей, чтоб завтра на мельницу везти. А сама улыбается.

Дед Тихон замолчал. Гармонь на коленях его лежала тихо, будто тоже слушала. На лавке никто не шевелился. Даже Митрофан-счетовод, любитель комбайнов и цифр, смотрел в темноту, не мигая.

— А потом что, дед Тихон? — несмело спросила девка Нюрка, невестка Петрова.

— Потом? — Дед словно очнулся. — А потом война. Батьку моего на фронт забрали в первую неделю. Мать осталась с тремя детьми. Колхоз тогда, правда, выручал. Но всё одно — без мужицкой руки поле не родит. Да и зерно… Какое зерно, когда танки по нему едут?

Он тяжело вздохнул, поднял гармонь, провел по ладам.

— После войны вернулся я в село. Думал — ничего нет. А оно — живое. Поле заросло бурьяном, а всё одно — жито на будущий год само вылезло. Господь, он милостив.

Первый аккорд поплыл над скамейкой, над крышами, над уснувшей рекой. Старая мелодия — та, что пели бабы в поле, та, под которую клали снопы ёлочкой, та, что помнила руки моего батьки и улыбку матери.

— Вот так и жили, — тихо закончил дед Тихон. — С хлебом, с песней, с Богом. А комбайн… Что комбайн? Машина. Она зерно соберет, а души не прибавит.

Луна над Белогорьем стояла круглая, светлая, будто свежевыпеченный коровай. И пахло в тот вечер не полынью даже — пахло ржаной мукой, теплом печи и чем-то давним, забытым, от чего щемило сердце у каждого, кто сидел на лавке.

Никто не щелкал семечки. Все смотрели на месяц и молчали.

1941. Свадьба

Воздух, еще дневной, густой и знойный, начинал понемногу остывать, отдавая накопленное землей тепло. Он струился над бескрайними полями, что расстилались за околицей, будто вздыбленное, застывшее море. Нивы пшеницы и подсолнухов, тяжелые от наливающихся зерен, стояли не шелохнусь, и от них тянуло сладковатым, мучным духом. Сам воздух был напитан запахами: порох дорожной пыли, нагретая за день глина мазанок, сладкий дымок от где-то тлеющей травы и густой, молочный аромат цветущего над ручьем татарника. Со стороны реки, уже окутанного сизой дымкой, доносилось кваканье лягушек да всплески рыбы.

Небо на востоке, над темным силуэтом леска, было уже глубокого синего цвета, а на западе, куда сползало багровое, расплющенное солнце, оно пылало. Облака, редкие и высокие, зажигались изнутри, как уголки, переходя от золота в малинец, а потом в пепельно-сизый цвет. По этому небу, торопясь к гнездам, летали стрижи, выписывая свои стремительные черные черточки.