Глеб Успенский – Нравы Растеряевой улицы (страница 7)
В освещенной комнате раздавалось тягучее чтение псалтыря, прерываемое понюшками табаку. Порфирыч босиком тихонько подходит к дьячку, засунув одну руку с чем-то под полу, и, придерживая это «нечто» сверху другой рукой, шепчет:
– Благодетель!
Дьячок обернулся.
– Ну-ко!
Дьячок сообразил и произнес:
– Вот это благодарю! – Тут он нагнулся к уху Порфирычу и зашептал: – Грудь! На грудь ударяет ду-ду-ду-то!..
– Прочистит!
– Это так! Оно очистку дает! В случае там в нутре что-нибудь…
– Вот, вот! Она ее в то время сразу. Ну-ко!
Пола полегоньку приподнимается; дьячок говорит:
– О, да много!
– Что там!
Нечто поступало в дрожавшие руки дьячка.
– Сольцы, сольцы!
– Цс-с-с… Сию минуту.
– Гм-м… кхе!
– Готово!
– Ах, благодетель! Я тебе, друг, что скажу, – прожевывая, шептал дьячок, – ты по какой части?
– Слесарь.
– А мы по церковной части. Я тебе что скажу: наше дело – хочешь не хочешь!
Дьячок пожал плечами.
– Смерть!
– Ты думаешь, всё на боку да на боку лежим? Нет, брат!
Долго идет самое дружественное шептание. В комнате раздается опять тягучее чтение.
Прохор Порфирыч в это время уже в мезонине; он нагибается под кровать, кряхтя, что-то достает оттуда, потом на цыпочках спускается с лестницы и идет через двор к саду.
Брешет собака…
– Черной!
Порфирыч посвистывает.
– Как! воровать? – говорит он, возвращаясь из саду и проходя мимо брата. – Нет, гораздо будет лучше, ежели ты это оставишь… Братец, не спите?
– О-ох!.. Не сплю! – вздыхает Семен, поворачиваясь на своем ложе.
Порфирыч подсаживается к нему, тоже вздыхает, присовокупляя: «ох, горько, горько!», и затем тянется долгий шепот Порфирыча:
– Ах ты, говорю… Да как же ты, говорю, только это в мысль свою впустить могла?
Безлунная ночь стоит над городом; небо очистилось, в воздухе сыро. В стороне по небу скатилась звезда, оставив светлый след.
– О-ох, господи! – шепчет кто-то в кухне.
На крыльце явилась стряпуха.
– Я все беспокоюсь, – заговорила она, – как кисель?
– Как в первых домах!
– Опять можно и полосами его пустить, с клюквой, как угодно?
– Как вам угодно, и с клюквой!.. Как в первых домах!
– Я все беспокоюсь! – заключила стряпуха, уходя.
Усталый дьячок еще медленнее читал псалтырь; из отворенного окна на него изредка налетал свежий воздух.
– С-с-с-с-с-с… – раздалось под окном.
Дьячок обернулся.
Прохор Порфирыч облокотился на подоконник локтями, прищуривал глаз и кивал головой в сторону.
– Не мешает! – сказал дьячок.
Следовало повторение «нечто» и опять монотонное чтение.
Прохор Порфирыч снова исчезал куда-то. Дьячок, у которого начинали слипаться веки, иногда закрывал глаза и прерывал чтение, пошатываясь вперед и назад. Тишина была мертвая.
Вдруг где-нибудь, не то вверху, не то внизу, с каким-то нытьем щелкал замок. Дьячок выпрямлялся, широко раскрывал глаза и едва успевал произнести два-три слова, как начинал дремать снова.
Послышалось какое-то шуршание. Дьячок снова встрепенулся.
– Я, я, я! – успокоительно шептал из сеней Порфирыч, осторожно таща по земле какую-то шкуру, или ковер, или шинель. – Завтра, брат, и без того хлопот полон рот!
Начинали петь петухи. Дьячок совсем заснул, положив голову на кожаный аналой и приседая. Его разбудил какой-то шум, происходивший на дворе… В окно он увидел Прохора Порфирыча, расправлявшегося с Лизаветой Алексеевной, которая таки не вытерпела до утра и тихонько успела пробраться в мезонин.
– Уйду! уйду! уйду… Ради бога! Ах, не увечьте! Сама! сама! сама!
С такою же точно рассудительностью проводил Прохор Порфирыч и следующие дни; в день похорон, почти в одно и то же время, он распоряжался в кухне, подавал к столу тарелки, бежал за водкой, утешал маменьку, выводил из-за стола пьяного, подтягивал вместе со всеми «вечную память!» и тут же засовывал в карман какую-то вещь, присовокупляя про себя: «ременная, аглицкая» и т. д. Без Прохора Порфирыча никто не мог дохнуть; отовсюду слышались голоса: «Порфирыч, Прохор Порфирыч!», и в ответ на них Порфирыч беспрестанно сыпал: «С-сию минуту-с, с-сию минуту-с… Иду, иду, иду!»
Кончились похороны, дом опустел: везде были открыты окна и двери, ветер свободно гулял повсюду, вытаскивая в отворенное итальянское окно мезонина ветхую зеленую стору и подгоняя ее под самый князек крыши; в комнате, где так долго умирал барин, было все взрыто: старые тюфяки и перины, рыжие парики с следами какой-то масляной грязи вместо помады, банки с какими-то мазями, прокопченные куревом трубки и чубуки, все это наполняло душу отвращением, гнало из комнаты, уже опустевшей. Внизу и вверху лопались обои, и за ними то и дело шумели потоки сору.
Прохор Порфирыч это время постоянно находился при маменьке, изредка заглядывая в дом, где через несколько времени начался аукцион. Порфирыч долго рассматривал вещи, долго молчал, и когда решался наконец просунуть в толпу голову и произнести «пятачок-с», то это значило, что ему попалась такая штука, за которую люди знающие, «охотники», дадут несравненно больше. Зацепив какую-нибудь подобную вещицу, он скромно возвращался к маменьке, покупал ей на свои деньги водку (малиновую сладенькую любила Глафира) и к чаю брал у растеряевского лавочника Трифона тоже любимые Глафирой грецкие орехи и винные ягоды…
– Кушайте, маменька! сделайте милость, – говорил он.
– Не могу, Прошенька, я этого чаю глотка проглотить, чтобы без эвтого, без сладкого… Изюмцу или бы чего…
– Кушайте, на доброе здоровье, не томитесь…
– Что ж это, Проша, будет ли нам какое награждение от покойника?..
– Надо быть. Я так думаю, чем-нибудь же должен он свое поведение оплатить… Надо за этими крюками-то поглядывать!.. – намекал он на душеприказчиков.
– То-то, ты, Проша, посматривай!.. Поглядывай, как бы они чего не наплели там…
– Авось бог! Кушайте, маменька, кушайте!
После аукциона душеприказчик позвал Прохора Порфирыча наверх.
– А, ты! – сказал чиновник, когда Порфирыч вошел и поклонился. – Вот вас барин наградил.
Порфирыч осторожно подвинулся к столу и упорно смотрел в валявшуюся там бумагу. Он что-то прочитал в ней.