Глеб Успенский – Наблюдения Михаила Ивановича (страница 6)
– Он чаю-то с вами на двугривенный выпил, а ты вон уж котелок-то женин тащишь… Тебе неловко к нему подойти, попросить… Ты и будешь свое таскать, жену, ребят грабить… А пропьешь, он тебя за грош возьмет; «кабы ты имел образ, я б тебе больше…» А ведь и образ-то ты от него потерял!..
– А именно, что женин я котел спахал!..
– Ну на что тебе календарь?..
– Да я его пропил! – закончил мастеровой, и громкий хохот раскатился по кабаку.
– А зеваешь, дурак! – сказал Михаил Иваныч мастеровому. – За что ты меня облаял вчерась? Спросить у тебя, у дурака, нельзя ничего. После чаю-то ровно собака сделался… Надба-авка! Осел лохматый!
Хохот продолжался; но рассерженный Михаил Иваныч ушел, не сказав никому слова.
Такие сцены наполняли безнадежностью душу Михаила Иваныча, и всякий раз, насмотревшись на них, он искал случая сорвать на ком-нибудь сердце: «Куды лезешь! – кричал он тогда встретившемуся купцу: – Держи левей, еловая голова!» – «Но-но!.. Я, брат, тебя за эти слова…» – «Нонче, брат, и я тебя ожгу, держи своей дорогой… Что купец, так и при на человека?..» В эти минуты ему необходимо было утешиться зрелищем сцен, где бы человек, имевший в руках власть над простым человеком, сам попадал в лапы к прижимке. И такой уголок был у Михаила Иваныча.
– Пойдем к Аринке! – говорил он, хлеснув лошадь вожжой.
4
Арина принадлежала к числу тех субъектов, которые «в нынешнее время» поднялись снизу вверх. Михаил Иваныч недолюбливал ее за то, что она занималась ростовщичеством, то есть все-таки более или менее разбойничала; но он охотно прощал ей это занятие ради тех страданий, которые она вынесла во время долгого подневольного житья в крепостных. Вся улица, где стоял дом ее господ, называла этих последних зверями, и действительно это были какие-то охотники воевать над простым человеком. Подъезжая, например, к дому, барин не звонил и не стучал в дверь, а только провозглашал: «ворота!», будучи почти уверен, что голос его не может достигнуть кухни, стоявшей в глубине двора. Крик этот повторялся несколько раз до тех пор, пока кто-нибудь из прислуги случайно не замечал барина и не отворял ворот. Но барин сидел на морозе, ждал: – и начиналось дранье и бушеванье. Не было ни у кого такой заморенной, забитой прислуги, как у этих господ. Она находилась у всех соседей в глубоком презрении, потому что слыла за воров и мошенников: нельзя было повесить сушить белье, пустить цыплят на улицу, чтобы все это тотчас же не было похищено ими. Арина находилась в числе этой заморенной прислуги и всю жизнь не видала света божьего. Среди этого житья она сделалась совершенной дурой. Странно было глядеть на ее испуганные глаза, когда она, бывало, поздним вечером пробиралась в какую-нибудь соседскую кухню и тайком продавала здесь молоко или какой-нибудь платок, цена которому был грош. Не один Михаил Иваныч мог уважать ту непомерную силу терпения Арины, которое помогло ей, среди этого варварского житья, скопить кое-какие крохи, доставившие ей впоследствии завидную долю влияния над благородными. После крестьянской реформы господа ее, убитые необходимостью отнять свои руки от щек и волос рабов, как-то скоро исчезли с лица земли – умерли. Арина, в эту пору уже старая женщина. подыскала себе какого-то юного дуралея из кучеров, женила его на себе и стала отдавать под проценты деньги. Так как вместе с крестьянством рухнуло благосостояние и чиновной мелкоты, населяющей переулки, то Арина в короткое время сумела изловчиться в пользовании такими терминами, как «строк», «процент», «под расписку», загнала в недра своих сундуков беспорочные пряжки, шпаги, мундиры с фалдами, купила дом и могла жить в свое удовольствие.
– Ешь! – говорила она своему супругу.
– Надоело… будя! – потягиваясь, говорил тот.
– Чего ж тебе? Может, тебе чего сладкого либо моченого?
– Пожиже ба! С кислиной ба чего!..
– Ну и с кислиной. Вот об чем! Коли бы не было… А то ведь – скажи… Слава богу!
Говоря так, она любила порыться в своих сундуках, полюбоваться своим добром, переложить его с места на место, развесить все эти мундиры по заборам и посередь двора, ходила при этом близ них и утомленным голосом говорила слушателю:
– Куда человеку беспокойно, коли ежели денег у него много… Ах, как ему беспокойно!.. Только мученье через это… Ох, деньги, деньги!
Михаилу Иванычу было приятно полюбоваться этим торжеством заморенного человека, и он заезжал сюда отвести душу, хотя в сундуках Арины покоились его две рубашки и жилетка.
– Ну что, карга, – говорит он, входя к Арине: – как грабишь? Все ли аккуратно оболваниваешь?
Арина, одетая в ваточную кацавейку, подносит водку какому-то мужику и говорит, не обращая внимания на Михаила Иваныча:
– Кушай-кось, Иван Евсевич… На доброе здоровье, дай бог вам счастливо!
– Дай вам, господи! – говорит мужичок. – Коли ежели бог даст, укупим его у господ…
– Чего это? – вмешивается Михаил Иваныч.
– Дворец господский имеем намерение…
– Дворец!.. – жеманно и как бы недовольно говорит Арина. – Дворец господский укупают… словно бы диво какое.
– Важно, важно, брат! Тяни его! Вытягивай из чулка-то шерстяного, что утаил. Именно богатое дело!.. Вали!
– Хе-хе-хе! с мужиком мы тут, признаться… – хихикал лысенький Евсевич.
– Полезайте! – злобствует Михаил Иваныч. – Оченно превосходно! Вали в лаптях в хоромы, чего там? Утрафьте прямо с корытами да онучами… Чего-о? Именн-но! Хетектуру эту барскую – без внимания…
– Хетектура нам – тьфу!.. Что нам с простору-то? Простору в поле много…
– Что с него с простору? – тем же тоном присовокупляет Арина.
– Нам главная причина – железо! Мы из яво, дворца-то, железа одного надергаем – эво ли кольки!..
– Дергай, брат! Выхватывай его оттудова…
– А которая была эта хектура, камень, например, кирпич, редкостные!.. Кабаков мы из него наладим по тракту с полсотни… Верно так!
– Разбойничайте, чаво там! запрету не будет!
– Какой запрет? Мы дела свои в аккуратности, чтобы ни боже мой…
– Ну выкушайте! Дай бог вам! – заключает Арина.
При выпивании водки хитроватые глазки Ивана Евсеича зажмуриваются, вследствие чего все лицо его изображает агнца непорочного.
«Ишь, – думает Михаил Иваныч, глядя на нищенскую фигурку Евсеича: – узнай вот его!..»
По части торжества прижимки, исходящей уже из среды людей «простого звания», у Арины большая практика.
Не успел потешить Михаила Иваныча убогонький мужичок, как сама Арина выступает на сцену с рассказом, тоже приятным для Михаила Иваныча.
– И что это, я погляжу, – говорит она, улыбаясь и как-то изнемогая, – и сколько это теперича стало потехи над ихним братом.
– Ну, ну, ну! – торопит Михаил Иваныч.
– Даже ужас, сколько над ними потехи! Онамедни идет, шатается… «Я ополченец… возьмите в залог галстух… военный…» Смертушки мои, как погляжу на него!
Все хохочут: и Михаил Иваныч, и Евсеич, и дуралей муж Арины оскалил свое глупое толстое и масляное лицо.
– «Что ж это вы, говорю, по вашему званию и без сапог? – трясясь от смеха, едва может произнести Арина. – Верно, говорю, лакей унес чистить?»
Смех захватывает у всех дыхание, так что в комнате царит молчание, среди которого смеющиеся хватаются за животы, закидывают назад головы с разинутыми ртами и потом долго стонут, отплевываются и отхихиваются.
– Хорошенько-о! Хорошенько, бра-ат!.. – красный от смеха, говорит Михаил Иваныч, нагибаясь к Арине и хлопая ее по плечу.
Эти сцены подкрепляли Михаила Иваныча и приятно настроивали его упадший дух. Но так как на пути в Жолтиково он имел обыкновение заезжать в лавку Трифонова, то ропот посетителей ее снова начинал злить Михаила Иваныча, и он начинал набрасываться на купцов и чиновников, как собака.
– «Хижина дяди Тома», исполненная декоратором Федоровым… на открытой сцене, – сурово докладывал он барчуку, возвратившись в Жолтиково, и норовил уйти.
– Куда вы? Погодите! – останавливал барчук, лежавший на кровати без сапог, с книгой в руках, в которой он перевертывал по тридцати страниц сразу, думая о приказчицкой дочери и норовя при первой возможности отделаться от книги. – А в театре?
– Больше ничего-с! С бенгальским освещением грота… волшебное… Рубь! Одобряли монархи…
И никогда скучавшему барчуку не приходилось получить от Михаила Иваныча другого, более ласкового ответа. Он уходил и роптал где-нибудь перед пьяным дьячком.
– Ты думаешь, это ему чугунная дорога в самом деле составляет препону?.. Ему зацар-рапать нечего… во-от!..
– Оставьте, будет вам!.. – останавливали его.
Так проводил Михаил Иваныч время, ожидая чугунную дорогу и утешаясь созерцанием обнищавшего «благородства».
III. Разоренные
1
И нельзя сказать, чтоб время убавляло эту потеху; напротив, количество людей, поставленных бездоходьем в трогательное и смешное положение, увеличивалось с каждым днем. Если бы сердце Михаила Иваныча не помнило того сладкого куска, который в дни его нищенского детства случайно попал ему в кухне Черемухиных, то он бы мог устроить себе славную потеху, любуясь их теперешним разореньем. Но Михаил Иваныч помнил этот кусок, и когда однажды, явившись к Арине, чтобы отвести душу, – узнал, что они разорились, сумел схоронить в глубине души свою злобную радость, хотя имел на нее полное право, если принять в расчет прошлое Черемухиных.
Черемухины, Птицыны и другие родственные фамилии с давних пор составили одно лихоимное гнездо, каких везде было много и которые дорого обходились народу. Родоначальником этого гнезда был некто Птицын, прибывший в наш город из какой-то другой губернии, по приказанию начальства, которое, оценив его «рвение и энергию», дало ему теплое место и возможность быть сытым. При поселении Птицына на теплом месте семейство его состояло, во-первых, из глухой жениной матери, умевшей говорить только одну фразу: «в карман-то, в карман-то норови поболе»; во-вторых – из жены, которая конкурировала с мамашей в более широком понимании и изложении мыслей насчет кармана; затем – из нескольких сыновей, воспитанных в страхе божием и в привычке к «доходам», согласно учениям бабки и матери, и нескольких молчаливых и забитых дочерей. Все это население, немедленно по прибытии в наш город, обзавелось благоприобретенным домом о множестве задних ходов и расправило свои необыкновенно цапкие руки, разинуло свои глубокие пасти, потянуло к этим рукам и пастям, толпы просителей и стало жить, получая пряжки и благоволения. Безропотные дочери были выданы замуж за людей, тоже желавших быть очень сытыми. Люди эти тоже расправили пасти и цапкие руки, тоже обзавелись сенями и задними ходами, и таким образом в конце концов все вместе образовали один огромный взяточный «полип». Но внешнее обличье и жизненный обиход людей, из которых этот «полип» состоял, не представляли для постороннего наблюдателя ничего особенно возмутительного. Все это были только обыкновенные чиновники с зелеными, непривлекательными лицами, с потухшими глазами, сгорбленными спинами. На просителей они в действительности вовсе не накидывались, а напротив – шепотком, потихонечку разговаривали с ними в сенях или на задних крыльцах; денег у них не выхватывали, а принимали их тогда, когда просители долго перед этим ползали на коленях, умоляли. Полученные ни за что ни про что чужие деньги устроили в среде этого гнезда самые идиллические нравы: советы глухой и начинавшей слепнуть бабки насчет кармана встречались с улыбкой, которую посылают взрослые детям, принимающимся рассуждать о незнакомом предмете, ибо все представители гнезда понимали насчет этого втрое более. «Что вы учите, без вас знаем!» – самодовольно говорила ей родоначальница гнезда, жена Птицына, и павой ходила по дому среди семейной беседы. О грабежах не было и помину: толковали об отвлеченных предметах, о душе, о царствии небесном; ходили к обедне, пили, спали, целовали друг у друга ручки, делились добычей поровну, пьянствовали, родили, крестили и среди этой нечеловеческой атмосферы растили детей… Птицын утопал в счастии среди этого благолепия, гладил взяточников-детей по голове, точил слёзы, совершал объезды по губернии, причем деревенские начальники и оголенные деревни пели «многая лета», единодушно отдавали последние крохи на поднесение хлеба-соли и проч.