Глеб Шульпяков – Батюшков не болен (страница 11)
В эпических и драматических жанрах классицизма высокий и не всегда удобочитаемый слог компенсируется масштабным сюжетом и геройством страсти. Как в блокбастере, мы больше следим за эффектами, а не психологией или эстетикой. Наоборот, элегическая лирика обращена к внутреннему человеку и тонкостям его состояний. Здесь, как в артхаусе, требуются другие кисти и краски. Интерес к движениям души и сердца, выраженным через языковую палитру эмоциональных состояний, отсылает нас к “сентиментализму”. Карамзин, на десять лет Муравьёва младший, многое позаимствует из его практики. Но как поэт, пожалуй, не превзойдёт Михаила Никитича – по той простой причине, что в своих стихах Муравьёв остаётся философ, искатель нравственной основы человека. А Карамзин ищет язык, с помощью которого сможет “разговорить” обычного, среднего читателя на предмет обычных, человеческих эмоций. В отличие от Муравьёва, как бы “приподнимавшего” читателя над самим собой, Карамзин хочет спустить литературу из области “высоких материй” к повседневным ощущениям читателя, главный из которых – образованная светская женщина, обладавшая тем, что нужно для тонкого чувствования: вкусом к прекрасному и досугом, чтобы этот вкус развивать и воспитывать. То, какие “всходы” даст обращённая к женскому сердцу литература, мы прекрасно знаем по судьбам жён декабристов. Как справедливо заметил Ю.М. Лотман, подвиг, который они совершат, будет подвигом читательниц Муравьёва, Карамзина, Жуковского, Батюшкова, Пушкина.
Чиновник и государственный деятель, Муравьёв считал службу несовместимой с поэзией, поскольку настоящая поэзия требует всего человека – однако в рамках своей эпохи не мог разрешить данного противоречия. Когда по восшествии Павла его обходят чином, он решает жить, как завещал Руссо – семьёй, детьми, природой и творчеством, в чём открыто признаётся в письмах жене из Москвы; что, однако, не мешает ему при первой возможности забыть Руссо и искать протекции у всемогущественного графа Безбородко, и сполна получить её.
Ни Державину, ни тем более Ломоносову не пришло бы в голову служить одной только Музе. Люди классицизма, они считали поэзию частью служения государственным интересам. Считал так и Муравьёв – с той принципиальной разницей, что поэзия сперва формирует нравственность человека, а уж потом человек может по совести служить Отечеству.
Муравьёв пристроил Батюшкова сначала в министерство просвещения, а потом к себе в канцелярию по Московскому университету – прекрасно сознавая, что должность “расставщика кавык и строчных препинаний” не сделает племяннику карьеры, зато оставит достаточно досуга, чтобы жить поэзией. Противоречие между творчеством и карьерой, личным счастьем и служением трону – столько терзавшее поэтов на излёте эпохи классицизма – первым в своём роде разрешит только Батюшков. По инерции времени он ещё будет искать должностей и протекций, но ни одна из вакансий не даст ему ни карьерного успеха, ни – главное – душевной гармонии. В 1815 году он с горечью скажет, что “носить на себе тяжёлое ярмо должностей, часто ничтожных и суетных и хотеть согласовать выгоды самолюбия с желанием славы – есть требование истинно суетное”. Подобные искания мало совместимы с внутренней сосредоточенностью, или
Муравьёв считал, что литература есть форма внутренней жизни, своеобразная гимнастика души на пути нравственного самосовершенствования человека. Он не стремился к публичности. “Скромность, даже излишняя, не позволяла ему быть в сношении с публикою”, – заметил Карамзин. “Человек добрый, кроткий, благородный, умный, но слабый и бесхарактерный, он писал по-русски хорошо, но сочинитель и творец был слабый”, – скажет о Муравьёве Греч. Человек немецкого характера, Греч мог действительно считать, что Михаил Никитич занимался “ерундой”. Однако именно эта ерунда обеспечивала будущий взлёт русской лирической поэзии. Пример Пушкина, внимательно читавшего и цитировавшего Муравьёва, только подтверждает предположение.
Благодарность Батюшкова выразится в посмертном издании прозы Михаила Никитича. Для томика избранного (1815) он напишет обширное предисловие, которое станет введением в литературное и философское наследие Муравьёва. Подобно Карамзину он правит сочинения дядюшки, то есть сокращает отставание языка от мысли. Он будет заменять “толь многие” на “множество”, “позорище” – на “зрелище”, “узнав произвождение твое…” – на “что тебе дали чин”, “кавалерство” – “рыцарство”, “город протекает посредине река” – “посреди города протекает река” и т. д. И самое “батюшковское”: когда “близко природы” он правит на “в объятиях природы”[11].
“Великолепие и вся красота природы вкушается только невинным сердцем”, утверждал Муравьёв. Его нравственный идеал поздних лет – совмещение жизни внутренней (которую гармонизирует природа, творчество и дружба) с общественной, ведь только просвещённый искусствами, наукой и природой человек способен принести Отечеству настоящую пользу. Подобно стоикам, он считал критерием истинности совесть человека. Как наставник и воспитатель, он утверждал, что национальное самосознание человека формирует отечественная история и язык, и что для восприятия истории нужно быть философом и критиком, то есть уметь видеть в ней не “бесполезное знание маловажных приключений”, а поступательное движение от варварства к просвещению через постоянную борьбу добродетели с пороком, а истины с заблуждением (философ); и уметь отличать одно от другого (критик).
К осознанию подобных нравственных истин, проповеданных Муравьёвым в поздней прозе, Батюшков приблизится лишь после войны 1812 года, когда переживёт и свой кризис. Но сейчас он делает только первые шаги. Он читает стихи Муравьёва, которые подталкивают искать добродетель в лёгкости языка и правдивости душевных переживаний. Батюшков отдаст мечтательной поэзии первые годы, однако вскоре ему, как в своё время и Муравьёву, станет тесно. То, что критики будут по-прежнему ждать от него эпикурейства и радостей страсти – приводит его в бешенство. “Читательская инерция”, предсказуемая во все времена, угнетает поэта. Одной из причин, подтолкнувших неустойчивый батюшковский разум к помрачению, будет желание критиков видеть “прежнего Батюшкова”. Поздними стихами он преодолеет “читательское ожидание” и, как всякий большой поэт, перерастёт и критиков, и себя прежнего. Однако цена, которую ему придётся заплатить за превращение, будет слишком высокой.
Алексей Оленин. Алексей Оленин родился в 1763 году в особняке матери, урожденной княжны Волконской – в Москве, в Малом Кисловском переулке[12]. Спустя многие годы точнее прочих охарактеризует Алексея Николаевича Василий Ключевский (слово “делец” тогда не имело отрицательного значения): “По своему общественному положению это был государственный делец, проходивший самые разнообразные служебные поприща; одно из блестящих произведений и оправданий школы Екатерины II и Бецкого, мечтавшей о воспитании дельцов, которые, подобно древнеримским деятелям, способны были бы становиться мастерами всюду, куда призывала их польза государства и отечества”.
Сообразно идеям Просвещения Екатерина считала, что должным воспитанием ума и сердца можно и в России “вывести” новую породу людей – дворян, живущих и служащих стране по совести и разуму. Первым и главным апостолом этого учения был Иван Бецкой, внебрачный сын князя Ивана Трубецкого и “крёстный отец” Смольного института и Воспитательных домов Москвы и Петербурга. Отправленный Екатериной на обучение за границу, Оленин стал “продуктом” его теории. Послужной список Алексея Николаевича, действительно, впечатляющ. Он был юнкер Пажеского корпуса и студент Артиллерийской школы в Дрездене; батарейный командир в шведской и польской кампаниях, а в Финляндии инженер. Он участвовал в ополчении 1806 года и помог “негодному к строевой службе” Батюшкову попасть в армию. При переходе на гражданскую службу он управлял конторой по закупке металлов, был чиновником Ассигнационного банка, обер-прокурором 3-го департамента Сената, директором Юнкерской школы и императорской Публичной библиотеки, статс-секретарём Государственного совета и президентом Академии художеств, возродивший Академию из хозяйственного и художественного упадка.
По жене своей Елизавете Марковне, урождённой Полторацкой, Оленин состоял в отдалённом родстве с Батюшковым. Он был на двадцать четыре года старше юного родственника и ещё меньшего, чем Батюшков, роста. Из-за его деятельной натуры (и малого роста) современники называли его “живчиком”. Пушкин, получивший от Оленина отказ выдать дочь Анну, зло и несправедливо описал его в черновиках к “Онегину”: “Тут был отец ее пролаз / Нулек на ножках”. Несколькими годами ранее в доме Алексея Николаевича на Фонтанке нашёл поддержку собственным начинаниям Батюшков. В отличие от дома Муравьёвых, живших более семейственно, – дом Олениных служил пристанищем самых разных людей искусства и науки. Его салон часто называли Ноевым ковчегом. Будучи по роду занятий учёным-любителем, а по характеру и чину – государственником-имперцем, Оленин мыслил “ампиром”. Он рассматривал античную и русскую древность в качестве материала в искусстве для возвышения государственных побед, институций и героев. Он с одинаковым интересом относился и к Карамзину, и к Шишкову, поскольку каждый из них по-своему выражал дух времени. Античник-любитель, он был полезен и Монферрану, по совету Оленина поместившему на постамент Александрийской колонны копии военной амуниции – и Гнедичу, которого пристроил на библиотечную должность и воодушевил переводить “Илиаду” гекзаметром (а не александрийским стихом, как тот сперва начал). В “Драматическом вестнике”, который Оленин затеял для “продвижения” русского театра, Батюшков опубликует первые переводы из Тассо. Лучшие эссе для “Сына отечества”, тоже инициированного Олениным, поэт напишет по его рекомендации. Муравьёв знал, насколько важны для поэта досуг, интимность, праздность. Насколько важна интеллектуальная, артистическая