Глеб Горышин – Слово Лешему (страница 9)
Однажды подхватились ехать трое, на лодочке Федора Ивановича (дед в лодке не отказывает никому). Один рождения 1937 года, другой на четыре года постарше, третий помоложе. Двое старшие умели плавать, младший не умел. Озеро глубокое, до берегов далеко...
Отоварились в магазине, взяли семнадцать бутылок водки (это число запомнили в округе, повторяют со значением: семнадцать!). Перед тем как пуститься в обратный путь, хорошо выпили на бережку. Бережки у Капшозера все сплошь приютные, зазывные: так бы и пристал, поблагодушествовал бы на лужку под ракитой, половил бы кайф у костра.
И эти трое поймали свой кайф, увеселились, подняли тонус, сели в лодку... На ходу менялись на веслах. Грести-то долго... Покуда сам не гребешь, захочется и тебе помахать веслами, а как сядешь, скоро соскучишься, потянет тебя в корму поправить, поглазеть по сторонам (или в нос впередсмотрящим). Менялись. Нужной твердости в руках-ногах у всех троих не стало, координация нарушилась. Лодка верткая, о борт лучше не опираться. Кто-то оступился, не удержался... Лодка перевернулась. Двое, умевшие плавать, сразу и утонули, водка их утянула на дно. Помладше, который не умел плавать, уцепился за лодку, держался, кричал. Его услышали в геологическом лагере. Кто-то, молодой парень (его имени не спросили, и лагерь снялся уже), разделся, поплыл, выволок не умевшего плавать пьянчугу на берег.
О происшедшем в то лето на Капшозере говорили на Берегу, на Горе, в Корбеничах, Харагеничах, Пашозере, Шугозере, Тихвине. И теперь еще говорят. Михаил Яковлевич Цветков рассудил так: «Привозят, а магазина нету, о питании не позаботились. Это же им и за хлебом и за всем в Корбеничи — семь километров худой дороги. Питание не могли организовать, зачем же везти. Им сказали: места богатые — рыба, грибы — они и едут, как на курорт. А вон чем кончается — такое горе. И семьи остались...». Утопленники всплыли на другой день, их отловили, увезли на моторке (специально запустили в Капшозеро моторку) в Корбеничи, оттуда в Шугозеро в морг — и домой...
Случившаяся трагедия не прервала шефства завода над Пашозерским совхозом, ничто не изменилось в распорядке жизни шефов на берегу Капшозера. Круги разошлись по озеру, вода сомкнулась, успокоилась, потемнела, потяжелела по-осеннему.
Летом вода в Капшозере теплая, мягкая, шелковая. Дед Григорий Мошников скашивал перестоявшие будылья кипрея, шефы складывали их в зароды...
За лето нюрговичские деды, Федор Иванович, Михаил Яковлевич, Григорий Михайлович, средних лет мужики, Иван Егорович, Александр Егорович Текляшевы, Василий Егорович Вихров, да еще Маленькая Маша, другие бабы, бабки, накосили, высушили, сложили в путние зароды столько сена, сколько шефам не сложить до морковкиных заговен.
Для чего же такое шефство, а? Для чего переселять нюрговичское народонаселение в Пашозеро? Кто ответит?
Как-то раз я набрал мешок хлеба в корбеничском магазине, спустился к лодке Федора Ивановича, сидел в задумчивости, жевал горячий, прямо из пекарни, хлебушко. Тут подгребли двое, по виду шефы: один долговязый, с круглыми, как у филина, желтоватыми глазами, в спортивных, в обтяжку на мускулистых ногах штанах, в резиновых сапогах с загнутыми на нет голенищами, в курташке без рукавов, в жокейской кепочке с длинным козырьком, с золотым зубом на фасаде, другой мешковатый, квелый, нахохленный, похожий на вымокшую на дожде дворнягу. Попросились до Нюрговичей. Поплыли — тем же путем, что недавно их товарищи по заводу (может быть, и по цеху) — «заводчане» (это дикое словечко почему-то любят наши средства массовой информации, сами его придумали). В той же самой лодочке. И что-то такое витало над нами. Над всем озером витало: озера помнят своих утопленников...
Долговязый сел за весла, маленькие веселки чиркали по воде, не давали гребцу вложить в гребок свою немалую силенку, все равно что чайной ложкой хлебать уху из большого котла. Я в корме подгребал, придерживал лодку на курсе. Сидящий против меня долговязый со значением посмотрел мне в глаза, выговорил сквозь зубы: «А ты чего тормозишь?» Я ему объяснил, что озеро имеет колена, надо держать лодку на прямом, самом кратчайшем, от берега к берегу, курсе. Заводчанин презрительно плюнул за борт. Было видно, что он меня невзлюбил.
Квелый сидел в носу недвижно, копешкой. За всю дорогу он не вякнул ни звука. Что-то его тяготило.
Время от времени гребущий выкликивал куплеты, устрашающе при этом рыкая: «Пр-рощайте, пр-рокур-рор-р и адвокат! Мы с вами еще встр-ретимся едва ли. Но вам еще задаст вопр-рос мой бр-рат. За что вы нам по ср-року намотали». Обрывал так же резко, как и начинал. Иногда прикидывал в уме: «Так. Еще день отмантулили. На заводе десяточку закрыли. До семнадцатого сентября командировка (было 27 августа) — помантулим».
Мы менялись на веслах, при переходах с места на место приобнимали друг друга и постепенно притерлись: ничто так не сближает людей, даже очень разных, как общая работа, хотя бы на веслах в одной лодке. На берегу (под Горой) мы расстались друзьями. И странно, ни разу больше не повстречались, а жили, как выяснилось, почти по соседству. Что ли, уж шефы все оставшееся время просидели в избе, как запечные тараканы?
С дорожкой ходят в лодках по озеру приезжие (и я хожу), местные не ходят. Щука на блесну не берет. Местные объясняют: «Вода теплая». Тем же объясняют и отсутствие интереса к наживке у налима: «Вода теплая, лежит под корягой». Когда были белые ночи, неулов всей рыбы этим и объясняли: «В белую ночь все скрозь видать. Вот когда потемнеет...».
Михаил Яковлевич Цветков пока ловит кротов. Пока... Никакой другой охоты пока нет, а он — охотник, по роду, по крови, по темпераменту, по жизненному интересу. Его охота — здесь, в Нюрговичах. Кротоловки ставятся по ту сторону деревни в полях у кротовых ходов и по эту. Дед Миша пойдет смотреть кротоловки, уходится, вернется без ног, сидит на крылечке, курит. Принесет одного крота, я видел, у мертвого крота пятипалые лапки с розовыми ладошками, с коготками. Знак смерти на нем такой же, как у любого прежде живого существа.
Снятую с крота шкурку дед прибивает к доске гвоздями, растягивает, сушит. Из шкурки вырезает прямоугольник — товарный выход, на сдачу. Говорит, что редко, редко за шкурку дают полтинник, с кровоподтеком — двадцать пять копеек.
Михаил Яковлевич стесняется своего кротобойного промысла.
— Я охотник дак... Сдам егерю пятьдесят шкурок, хоть что-то. Тогда уже со мной договор заключат на промысел пушнины.
Промысел — поздней осенью, на всю зиму.
К нам в избу, едва мы надышали в ней первое тепло, явился кот Цветковых Мурзик, обыкновенный серый сельский кот, вскормленный травяными мышами, как пес Лыско лесными (вернее, опушечными) зайцами. Мурзик без церемоний, с аппетитом и благодарностью принялся поедать — впрок — все, чем его угощали: и хлеб, и булку, и вареную картошку, и грибы жареные с луком, и геркулесовую кашу, и суп из овсяных хлопьев (это — позже, когда мы наладили быт). По ночам он спал поочередно на Юре, Анюте, Ване. По вечерам, когда мы зажигали костер у крыльца, садились за ужин, Мурзик демонстрировал нам ловлю мышей. Мыши ловились повсюду, как мухи и комары. Но надо было видеть, какие грациозные, прихотливые прыжки совершает Мурзик в высокорослой траве — в мышиных джунглях.
Кот увлекался охотой-представлением, объедался мышами. Когда мы удили окуней и плотичек в большом озере под нашей избой, Мурзик отрабатывал каждую кинутую ему рыбешку, демонстрировал танцы, с обворожительной хитрой грацией сельского некастрированного кота.
Как только съехали с Горы мои ребята, Мурзик вернулся домой («Я уж думал, волки его задрали», — раскудахтался дед Миша). Со мною Мурзик жить не стал: стариковского, бобыльского житья-бытья ему хватает и с дедом. Кот нуждался не в жареных грибах, не в оладьях (мыши вкуснее) — в чем-то другом, в обществе, многолюдстве семейного дома, в детском щебете.
Скоро и его увезут в пашозерскии рай.
Однажды по нашему берегу прошли трое: мужчина, женщина, девушка, с ними собака, долго лаявшая на нас, с дурным глазом, что вовсе не принято в Нюрговичской республике — у собак.
После я встречал этих троих с собакой в грибах, в малине, в бруснике, на дороге на Сарозеро. Собака всякий раз зло облаивала меня. Разговор с чужими не завязывался, не клеился. Выражение на лице у мужчины было такое, как у собаки. Женщины выражали полную подчиненность мужу-отцу.
Иван Текляшев сказал, что мужчина — именно тот, кто проектировал плотину на Гагарьем озере. «У них изба на Берегу купленная, каждое лето приезжают».
Всякий день ждешь дыма на том берегу, вдруг кто-нибудь к тебе приехал, с коробом гостинцев и новостей (страсть хочется и того и другого). Пусть даже и не к тебе; сам перевоз таит в себе бездну, как говорится, положительных эмоций. Тебе дается шанс поуважать себя: ты — перевозчик! Кто-то там пританцовывает у костра, всматривается в плывущего к нему на выручку лодочника. Мощным гребком ты вгоняешь нос лодки на гальку. Ждущий тебя (дождавшийся) что-нибудь говорит, а ты можешь не отвечать, ты при деле. Он залезает в воду сверх всякой нужды и меры, сталкивает лодку на глыбь. Ты разворачивать ее и гонишь, чувствуя в руках силу — гнать. Гребешь по-вепсски, перекидываешь весло с борта на борт, лодка прет, как гагара, вода шелестит о днище. Гребешь по-нашему, с одного борта, выписываешь по воде синусоиду. Посередине озера вдруг положишь весло, закуришь, хотя не хочешь: перевозчику можно. А вот и берег! Перевезенный выпрыгивает в воду, опять же без всякой на то нужды, втягивает лодку так далеко на сушу, что тебе остается только ступить через борт. «Спасибо!» «Не за что...».