Глеб Горышин – Слово Лешему (страница 32)
Так не хотелось ехать в город, так дорог здесь день, час, солнечный луч. Если что приходит, то только мысль. А и ладно, чего еще ждать? Кого?
Намедни у меня упали со стола два ножа, ждал двух мужиков, не пришли. Упала чайная ложка — кого ждать, девочку? Девочка не пришла. Упала столовая ложка — пришла дачница Галина Михайловна, принесла новой, своей картошки; первый раз в жизни зарыли в землю клубни, не окучивали; картошки народилось полно. Упала поварешка — я не мог придумать, кто же придет: большая баба? несколько баб? Не пришли. Объяснил падение предметов из рук собственной расслабленностью. В дожди устаешь без дела, слабеешь. И Леший рад-радехонек тебя пособлазнять, поприваживать. Обижаться на моего Лешего, тем более апеллировать к кому бы то ни было себе дороже; мой Леший неагрессивен, несколько старомоден, склонен к рефлексии и сибаритству, как я сам.
Ночью видел весь набор гадостей, слизью осевших в подсознании. Была гонка на лыжах, в летнее время, по асфальту (небось, Леший режиссировал). Спал долго, то есть проваливался, просыпался, все начиналось сначала. Как я доживу отпущенное мне, слабея, все более погружаясь в глубокую воду, хватая ртом глоток воздуха, водки, денежное вспоможение, погожий день?! Худо, брат, худо. Но надо не уронить голову, плыть в моей лодке против течения реки Генуи, покуда не опадут руки, не понесет. Это случится скоро, скорее предположенного, как все худое на свете.
13 августа. День выстоял без дождя, нахмуренный, как я сам, хотя я, скорее, не нахмуренный, а огорченный. Таких огорченных, как я, великое множество в нашем Отечестве. Я решительно не знаю, как вывести Отечество из огорчения, чем утешить. Тем более, Отечеству нечем утешить меня.
Вчера по «Свободе» опять говорил Володя Войнович. Эка разговорился; другие помалкивают.
Мистер Войнович сообщил, что не поедет в Москву на конгресс соотечественников по нескольким причинам (радио косноязычило, не все уловил): в приглашении обратились не так, как следует; «уважаемый», а вот, к слову, англичане пишут «дорогой»; самое слово «уважаемый» подозрительно Войновичу, в нем есть оттенки. «Уважаемый, у тебя ширинка не застегнута», — бывает и так. Это — причина лексическая. За участие в конгрессе, за культурную программу — круиз на теплоходе «Михаил Шолохов» и пр. — предложили внести 300 долларов, указали счет, куда переводить. Это не по-джентльменски, моветон: быть гостем и ссуживать хозяевам за угощение. К тому же, «зелененькие у меня на ветках не растут». Это понять можно, бедность не порок, хотя и большое свинство. Назначенные сопредседатели «круглого стола» не те, и вообще: зачем председатели? Тут можно бы и пренебречь, не придавать значения: председатели собраний редко кому нравятся; каждый сам себе председатель. Но всех же не посадишь в президиум, пустым станет зал.
Есть и еще подпункты, сопричины. Мистер Войнович маленько кочевряжится. Я его называю мистером безо всякого оттенка уничижения. Это Маршак вкладывал в слово «мистер» всю свою классовую ненависть: «Мистер Твистер, бывший министр... владелец заводов, газет, пароходов...» и т. д. «Министр», по Маршаку, тоже из ряда вон плохо. Но это было когда? Теперь словам, званиям, чинам вернули их первоначальную субординацию. Я совсем не против, чтобы меня звали «мистер», не назовут, не заслужил. А Войнович, правда, мистер; товарищем его не назовешь: гусь свинье не товарищ.
Да, вот еще одна существенная причина, по которой Войнович не едет на конгресс соотечественников: в программу конгресса включены богослужения «всех конфессий», однако, разбирая программу по дням и часам, он нашел многочисленные службы в православных церквах, но не в синагоге, не в лютеранском или буддийском храме. Это показалось ему дискриминацией, писатель протестует, прозвучало запальчиво. Не по вашим годам, мистер Войнович! Ведь на службы в церкви и храмы не строем же поведут соотечественников-конгрессменов. И в синагогу — без пропусков.
Не обвиняю, не уличаю, не ловлю на слове Володю Войновича и даже не думаю о нем. Не приедет — так не приедет. Я тоже приглашен на конгресс, ленинградскую его часть, но еще не решил: ехать, не ехать. Летом я, деревенский житель, тяжеловат на подъем. Я слушал Войновича в полночь и думал вот о чем: что есть соотечественник? Это — подспудное чувство, скорее подсознательное, инстинктивное, помимо долларов, председателей, программ, конфессий. Поверх всего: для чего я живу? Чтобы совершить мой жизненный цикл, предаться чистой экзистенции? Но это же скучно, невыносимо. Может быть, там, где живет Войнович, не так, а в России жизнь не в жизнь, если не послужить Отечеству. Да и там, я думаю, тоже, только не принято вслух говорить. Самочувствие Отечества как одного на всех организма адекватно настроению сограждан, соотечественников. Хотя, конечно, одни ликуют, преуспевают, другие хнычут, бьют себя в грудь.
В каждом человеке изначально заложены человеческие задатки: благодарная любовь к родителям, к матери, давшей тебе это благо — пожить на свете. Позже приходит того же рода чувство долга-любви к Отечеству, без которого ты нуль без палочки. Чувство это дается развитием, природой, ну да, конечно, русской, о том идет речь. В русской природе есть материнское, отцовское, детское, отроческое, старческое, философское, эстетическое — все входит в тебя, помогает стоять на земле, не ронять голову, не опускать плечи. Дается трудом: работаешь в охотку — стало быть, служишь Отечеству, не себе же одному, и тогда все бывает ладно. У нас есть язык — у русских — наша живая вода; сколько уже веков двигает она нашу мельницу, сколько перемолола мертвечины в животворящую плоть смысла. Это свойство нашего языка заметили еще Ломоносов, Пушкин, Гоголь, Тургенев, не называю поименно других великих.
Да, так вот... Соотечественником можно быть, не быть или отпасть. Четвертого не дано. Ежели в тебе это есть, то и последуешь первому движению души, когда позовут из Отечества — конгресс не конгресс, «уважаемый» или «дорогой», поеду не поеду... Доводы разума, опыта, амбиции — это потом; первое, что приходит: дай вам Господь, ребята, исполать вам, какие вы ни есть, других пока не видать; без вас мне невмоготу, ибо я ваш соотечественник. Вы меня позвали, и я откликнусь, поверх чьих бы то ни было голов, пусть молча, без воздыханий и уж тем более без потуги на отповедь. Все одним миром мазаны. После разберемся: как же так, конгресс ваш, а денежки наши?! Надо прислушаться к душе, последовать ее первому движению.
Ежели душа не подвинулась, не ворохнулась, ну что же — чего нет, того нет. Так надо себе и сказать: никакой пуповины, ничего иррационального русского в моем подданстве нет, а только вид на жительство. Оторвался и — слава Богу! — отныне я гражданин мира. Признаться в этом себе — и все станет ясно, достойно, как у Иосифа Бродского: живу гражданином мира, никакой ностальгии, ни московской прописки, ни восторженных воплей читателей где-нибудь на Арбате или на Литейном. Так-то бы лучше, мистер Войнович: отпал и отпал. Только нам уж дозволь помучиться нашим врожденным вывихом нравственного существа — патриотизмом. Каждый из нас дотоле соотечественник, покуда блюдет внутри себя заповедь верности тому, что мы зовем Родиной. Хорошо быть хорошим, но не всякому это дано. Родина не бывает плохой, ибо она одна, как Матерь.
14 августа. Беспросветно. Нынче август у вепсов подобен октябрю. Дождь не только действует на психику и на крышу, но производит еще множество побочных гадостей. В Генуе большая вода, рыба не ловится. Рано созревшая, на солнце полная сладости малина заводянела, стекла. Что еще? Ночью не спал, резвились мыши. Плохие мысли не приходили, но и хорошие все не решатся дойти до меня.
Как сказано было, при дожде я пишу. То есть на сухом месте, под овчинкой над головой в разверзшихся хлябях небесных. Пишу из себя, наново переживаю изжитое, постоянно не поспеваю, ибо жизнь вся — «езда в незнаемое», на больших скоростях, а я-то знаю, куда приеду. Пишу без спешки, редактирую, ставлю отточия, чтобы затем выправленную рукопись собственной жизни кому-нибудь продать. Дневник продадут потомки, публикаторы (если найдется покупатель) — после смерти летописца местного масштаба. Я еще предполагаю жить, поэтому приноровляю дневник к нормам приличия, пределам дозволенного в переживаемый нами исторический момент. Получается не дневник, а что — не знаю (писание тоже езда в незнаемое). На успех не уповаю, гонорар в уме прикидываю. Не писать — хоть убей — не могу.
Итак, пользуясь дождем, нехождением в лес, на озеро, воспроизвожу по памяти дорожные картины.
Дорога нынче из города в деревню вышла долгой, я ее проделал дважды, впрямую и вкругаля (впрямую — 350 км, вкругаля —500). В первый раз ехал с двумя мальчиками из Варшавы, Гжегошем 23-х лет и Каролом 20-ти, Корчинскими. Гжегош на будущий год закончит истфак Варшавского университета, но понял, что занятия историей не дадут средств к жизни, что история подлежит переписыванию на заказ, а это в юности кажется неприличным. Кем стать — Гжегош Корчинский соображает на польский манер, которого нам не постичь: Польша оторвалась от нас, мы глядим на нее, как глядят с пристани на уходящий пароход. Только пароход без обратного рейса. Карол заканчивает лицей. Для нас лицей — красивое слово на вывеску, а за вывеской знак вопроса: то ли есть, то ли нет? У нас время красивых слов-заклинаний из нашего прошлого, при забвении даже правил правописания. Мы хотим убаюкать себя словами, например, словом Санкт-Петербург. Но почему же без твердого знака в приставке «Санкт»? Так же не по правилам, господа!