Глеб Горышин – Синее око (страница 31)
Паустовский приехал в Париж. Старый уже Паустовский. Присел на лавочку под каштаном. А может быть, даже и бересклет там есть. Кто знает толком, что растет на парижских бульварах? И заснул старик Паустовский. Парижанка ему помогла. Он увидел парижанку и «серебристую дымку» над городом. Париж помогал ему всю жизнь писать красивые книги. Теперь он достиг Парижа, и легкий, душистый, бензинный парижский воздух касался его морщинистых щек.
Он вдруг затосковал по небойкой болотной речке Мге, по ольховым заберегам к сеяному, мытому песочку на косах. По своей речке. По своей жизни.
...Паустовский, его книги, его Черное море, его золотые лини и дождливые рассветы были с детства вместе со мной и в то же время далеко, как город Париж. Без них я, наверное, жил бы не так хорошо, как я прожил свои двадцать восемь лет. То есть было бы всё точно так, как вышло в моей жизни, только я бы не знал, не увидел, как много для человека красоты и добра в каждом его дне. А тем, кто не знает, не верит, — несноснее подыматься после обид и легче жить в нечестности.
...Первый раз я увидел Паустовского за ужином в столовой писательского Дома творчества. Он был маленького роста, горбонос, с хриплым голосом. Мой Паустовский, далекий, как Париж, жил в большом утреннем мире своих книг. Он был высок, широкогруд и спокойно прекрасен. Этот подымался по лестнице, стоял на каждой ступеньке, пережидал свою астму.
Но он был Паустовский. Я очень старательно не глядел на него. Он всё говорил и улыбался. Люди сидели с ним за столом и пили нарзан и глотали еду с несъедобным названием: «профитроли». Люди были спокойны, говорливы и прожорливы. Кто они такие?
Я скоро привык к новому для меня Паустовскому. Его книги теперь показались мне ближе. Ведь их красота, восхищенность добром на земле и тихое сияние слов были для этого человека маленького роста не даром природы, а только работой ума и сердца.
Только работой. Человек работал, чтобы людям было лучше, шире и чище, чтобы они поверили счастью жить. И вот состарился за этой работой.
Я думал о градусе благородства. «Благородство, — думал я, — это вера в людей, а значит, в себя — человека. Как повысить градус благородства? Кем был для меня Паустовский? Как привел он меня в лес и к Черному морю, к радости простого братского общения с миром?»
Я всё же решился подойти к Паустовекому. Я сказал ему пришепетывая и потея от смущения: «Константин Георгиевич, я вам хочу подарить свою книжку». Он как раз стоял и пережидал астму. Я делал в это время очень много ненужных движений руками и губами. И кажется, написал на титуле моей книжки много ненужных дарственных слов. Паустовский сказал: «Да, да, я очень рад». И стал листать мою книжку. А я убежал.
Был вечер. Ялта ударила по мне чернотой и морем. Огни внизу стеклянно, остро твердели и вдруг расплывались. И цвел миндаль. И черт его знает, что там было в ту ночь.
Я бежал до самого моря, а обратно шел медленно, чтобы Паустовский успел заснуть, чтобы не замутить словами того, что случилось со мной в Ялте.
Я очень хочу написать книгу, чтобы она была как надежда на поездку в Крым для северного сахалинца, как дверь из одного дня, из одной квартиры в миллионнодневный, омытый океанами, одаренный гением и счастьем жизни мир людей.
Томас Манн
В хабаровском кинотеатре «Гигант» идет японский фильм «Голый остров». Мужчина понуро щупает ногами тропу. Он несет на коромысле две бадейки с водой. К своему огороду, на сопку. Женщина щупает тропу деревянными подметками. Ей тяжелее, чем мужу. У нее на коромысле такие же бадейки. Люди идут в сопку, как олени под вьюком на сахалинской мари. У оленей мутнеют глаза в тоске своей безысходной работы.
Люди добывают себе корм. У них нет времени научиться ничему другому. Об этом фильм. Музыка будто утренняя река в горах: в ней звучит бесконечность силы жизни и грусть навечно проложенного русла. Грусть всегда звучит красиво. Да еще океан дышит. Да глаза мальчика: он не знает закона, по которому живут взрослые люди, он готов к радости и всё ждет ее. Где же она?
В Хабаровске лето. Дома здесь новы, белы и высоки. Тополя одаряют город летучим пухом. Хабаровские юноши купили себе белые рубашки, покрасили их в цвет желтка: мода. У них мускулы дай боже. В скулах и подбородках — литая определенность. Дальневосточники.
Им не нравится фильм «Голый остров». Вначале они смеются. Веселые, крепкие парни. Они пришли в кино с подружками, в субботний вечер после недели работы, после пляжа, после летней амурской воды, после пива на дебаркадере. Они глядят на экран и обижаются. Обиду хабаровчане не спускают никому. Хлопнуло, как мишень в тире, одно кресло. Другое. Залп хлопков. Дробная трескотня по ряду...
На широком экране женщина несет бадейки. Мужчина несет бадейки.
— Одну и ту же часть крутят!
— Механики пьяные!
— Сапожники!
Парни оскорблены. Сегодня кино для них должно быть как третье блюдо в субботнем ужине. Они заказали себе на третье сладкое мороженое и вино. Им подали краюху хлеба.
Крутится кинолента: чужая жизнь, чужое горе. Экран не задает загадок, не завлекает фокусами, не дразнит несбыточной женской красой. Там только работа людей, их боль, смерть, борьба за миску похлебки. За существование.
Нужно понять этих людей, эту их жизнь. Надо подумать. Значит, надо работать уму и чувству. А ведь билеты куплены в кино для удовольствия. Сотни картин уже посмотрены — там есть и фокусы и соблазны. Там не надо работать уму. Всё равно что мороженым наслаждаться: и жевать-то его не нужно, само растает во рту.
Парни оскорблены. Они свищут. Им не нравится «Голый остров».
Обеденный перерыв на одном, средней величины, ленинградском заводе. В красном уголке механического цеха гоняют по заезженному сукну никелированные бильярдные шарики. Запивают кефиром французские, то бишь городские, булочки. Прикусывают колбасу. Поглядывают в меру насмешливо на меня: давай, трави баланду.
Сегодня в цехе встреча с писателем.
Меня не очень-то смущает обеденная ирония токарей и шлифовщиков. Я знаю: сейчас они медленнее задвигают челюстями, и бильярдисты сложат крест-накрест кии. Только говорить нужно с ними просто и правду, как с друзьями. Они много чего прочли и не раз меж собой потолковали. О Шолохове. О Евтушенко. О новом романе Юрия Германа «Один год». Вопросов полным-полно.
— Почему сейчас нет ни одного поэта как Пушкин или Лермонтов?
— Почему это так: Ажаев написал «Далеко от Москвы», а я там работал в войну. У Ажаева одно написано, а мне думается, там иначе было?
— Писателю зарплату платят или же сдельно?
Встает пожилой, неторопливый, широкоплечий мастеровой. Таких в кино показывают, на плакатах рисуют — мудрых, добрых, в очках с металлической оправой. Только спецовка побольше замызгана, чем в кино бывает.
— Скажите, пожалуйста, вот такой вопрос... Много сейчас говорят о современности. Что, значит, литература должна точно отображать нашу жизнь. А мы вот постоим семь часов за станком, придем домой, возьмемся за книжку, а про то же самое, то есть что-нибудь такое производственное, читать неохота. И так уже сыты. Берешь о шпионах или фантастику.
Отвечал я на этот вопрос длинно и правильно. Все отвечают длинно, когда нужно не только вопрошающего убедить, но еще и себя успокоить. Можно было, конечно, ответить коротко, то есть назвать вполне прекрасные книги. Я их назвал, но знал, что мало сообщить названья, что полюбить эти книги, с пользой и радостью владеть ими нельзя без труда, без затраты ума и чувства.
А если человек принял критическую дозу книг, вполне современных, с повесткой дня не шире очередного профсоюзного собрания? Да еще о шпионах начитался? Откуда же у него доверие и готовность к самоотдаче?
Можно быть мастером «золотые руки» на производстве, но читать только книжки из серии приключений, следить за комбинационной сюжетной борьбой, как за матчем: помахать руками возле чужой драчки и позабыть.
Есть книги, в которые входишь, как в ответственную командировку. Пострадаешь от близости и недостижимости желанного, от сложности человеческих усилий и судеб. Почувствуешь твердость на земле от своей усталости, от сознания родства с людьми, с их работой. Удивишься огромности и вечности мира. Станешь счастливым.
«Даже и любовь есть труд, даже и любви надобно учиться». Это написал Федор Михайлович Достоевский в «Дневнике писателя».
В работе, в утомленности ума и чувства можно изведать любовь к миру. Настоящие книги родятся только в этой любви.
«...Чудаковое слово, красота! Вот мы встанем на этом месте, на берегу, где старики сидят... видишь? Будем строить большой завод, каких праведники твои в видениях не имели. На том заводе станем мы делать целлюлозу из простой ели, которая вот она, пропасть, без дела стоит. Из нее станут люди бумагу делать — для науки, пороха, чтобы отбиваться от врагов, — и многое другое на потребу живым, а между прочим и шелк». Так поучал герой леоновского романа Увадьев смущенного умом скитского инока Геласия на берегу реки Соть.
Соть — литературная речка. В географии у нее сестренка-двойняшка Сясь. Над Сясью в чистой голубизне — застойный, черный дым целлюлозного комбината. Ночью в звездных потемках небо отблескивает, как уголь в разломе, и комбинатский дым кажется белым. С Ладоги наносит ветром мягкую свежесть летней озерной воды. От комбината плывет по воздуху сладенький запах сернистого газа.