реклама
Бургер менюБургер меню

Глеб Горышин – Синее око (страница 30)

18

— Ну-ка давай через костер попрыгаем, — предлагает Францев.

Они прыгают через костер. Они обнимаются и опять прыгают. Так долго-долго, неосязаемое, идет время.

Градус благородства

Несколько мыслей о литературе, о физике, о расстояниях и о Тихом океане

Новое начинать

В получасе лёта до Хабаровска, когда уже зарозовело табло: «Но смоукинг», наш самолет вдруг задрал правое крыло, и плоский бок планеты послушно вздыбился, сначала покато, потом круто, отвесно... Мы повернули вспять от Хабаровска, и погасло табло, и стало вдруг в стратосфере обидно и холодно, как у дверей субботнего ресторана с дощечкой: «Свободных мест нет». Хабаровск нас не принял: погода.

Сели мы на не ведомую никому гладь посреди Сибири. Девушки в синих пилотках, в синих аэрофлотских френчиках пробежали цугом к дюралевой самолетной дверце. Они раскрыли дверцу и охнули:

— О-ой! Высоко-то как! Э-эй! Тра-ап давайте!

Но трап никто не мог подать, потому что тут ни разу не садились пассажирские машины. ТУ-104 хоть сел и теперь прочно опирался на лапчатое шасси — кабина с пассажирами осталась в поднебесье, и спрыгнуть вниз не мог ни командир корабля, налетавший два миллиона километров, ни стюардессы — сибирячки, ни дальневосточники: помбуры или, скажем, тралмастера, потратившие свои отпуска и северные денежные надбавки разумно, на юге и западе. На материке.

Одни пассажиры роптали. Другие как бы радовались посрамлению могучей техники: самолет, а тоже попался впросак. Вроде человека.

Уже остыли стенки самолета и пол, когда вдруг внизу послышался смех и звяк работы и сильные мужские голоса. Потом — сапоги по лестнице, толкнули снаружи дверцу, всем в кабине стал виден солдат. Глаза его были быстры и жадны, а в лице только кровь и солнце — тугая смуглота. Солдат шагнул внутрь самолета, за ним, теснясь, другие солдаты. Меж кресел они сделались почтительно-робки, но в то же время и хозяйски-небрежны — от своей силы, от апрельской свежести и мужского единства. Пахну́ло весной, табаком, дегтем и смазанным металлом оружия.

Одни скоро и ловко облазили самолет, другие сразу же подступили к аэрофлотским девушкам. Солдаты говорили и глядели на стюардесс со всей своей коллективной, армейской бойкостью, с индивидуальной застенчивостью и надеждой. Стюардессы были сибирячки. Солдаты звали их в диспетчерскую. Они сулили девушкам магнитофон и ужин. Девушки согласились без жеманства.

Осталась в самолете только одна стюардесса Зинаида Ивановна. Молодая, но звать ее лучше по имени-отчеству, потому что глаза у нее мягкие, как у добрых людей. Доброта до старости не стареет и смолоду мудра. Глянешь в такие глаза — будто хорошую родню встретил: ни зла, ни обмана.

Я вышел вслед за солдатами и не видал, как одному из них удалось выделиться из общего грохотанья сапогами, остаться вместе с Зинаидой Ивановной.

Спустился по лесенке на бетонку, стал расхаживать. Вокруг быстро опустело, остался только наш ТУ-104. Я смотрел на него, но не мог думать о нем как о работающей машине. Самолет был совершенен, прекрасен и как бы жил отдельно, не зависел от щербатых бетонных плит, от курящихся фургонов — жилья людей, от не дотянувшейся до фюзеляжа лестнички на колесиках. Самолет был похож на царя-лосося, будто невиданная серебряная рыба зашла из мировых океанов в мелкое устьице нерестовой речки.

Сразу за кромкой взлетной полосы начинался снег, розовый на вечернем солнце. Незапятнанный, снег уходил на все стороны горизонта. Было так тихо, словно вся тишина сибирских пространств накатила и огрузла здесь. Я видел Сибирь сверху, а теперь чувствовал ухом ее тугую тишину. Я думал, что никогда уже больше не буду пить водку и терять дни в тоске по несовершённому. Потому что нет лучше моей работы, моего севера, востока, моего юга, моей Сибири. Ведь можно летать или ходить по Земле, по стране, по планете... Самолеты устанут, утихнут, — и вдруг запахнет мартовским снегом.

Когда я вернулся в самолет, солдат и Зинаида Ивановна сидели на крайних креслах в углу. Я сел не очень близко от них, чтобы не помешать, но, в общем, не так уж и далеко. Они замолчали, потом привыкли ко мне. Заговорил солдат, видать, фразу он начал до моего прихода:

— Ну, конечно, колеблешься: прыгать — не прыгать. Стоишь с парашютом, желтая лампочка зажигается: приготовиться! Зеленая — прыгать! Сгруппируешься весь около дверей. Боже мой. Летишь — только земля и небо. Небо синее, а земля черная.

Зинаида Ивановна прошептала, будто вздохнула, горестно, но в то же время и похвалилась:

— Я третий год летаю.

— Вам хорошо, пока одна. Ведь жизнь не гарантирована, а если у вас будут дети? — В голосе, в словах солдата, кроме участия и высшего, мужского, военного знания, был еще как бы особый, помимо всех слов, важный вопрос.

— Тогда я уже не буду летать, — сказала Зинаида Ивановна как о давно решенном, завтрашнем деле.

Солдата будто насторожил такой ее ответ. Он помолчал. Но потерять простоту этой ночи в тихом самолете, эту доверившуюся ему добрую девушку, вдруг слетевшую с неба, он не мог.

— Боже мой, — сказал солдат, — знаете, что такое военная служба? Уже три года... Это так только в кино ее изображают красочно. Я гражданку совсем не знаю. Домой возвращаться не буду. Что это — с родителями жить? Новое всё надо начинать.

«Новое начинать»... Я не стал дальше слушать солдата и стюардессу. Я сказал себе: «Надо новое начинать!» И вдруг обрадовался, как возможности любимой работы, как свободной от денежных забот осени.

Я не написал еще ничего о солдате, о моем собрате по самолету. Он служит три года в Сибири. Ему плохо без девушки. Ему славно в хозяйском владении своей судьбой. Как он добудет себе счастье?

Я не написал о дальневосточниках: о помбурах, о тралмастерах.

Разве этого мало для меня, для моей работы?

Надо всё новое начинать. В творчестве нет повторения. Продолжение творчества — это тоже начало. Только начало...

...Уже турбины ревели, и вспыхнул свет, и ожили закоченевшие помбуры, и заплакали грудные дети. Никто не заметил в радости и суматохе взлета, как исчез солдат.

Девушки дали каждому по конфетке, каждый пристегнул себя ремнем к стулу. ТУ-104 взлетел в небо, чтобы никогда уже больше не коснуться никому не ведомой бетонки в самой середине Сибири.

Паустовский

Мне очень хочется написать: «В Крыму цвел миндаль». Это так прекрасно. И конечно же, «пахло чебрецом». Мне нравится слово «бересклет». Это колючее слово и хрусткое, у него черствые листья и выбеленные большим солнцем веточки. Я не знаю, где кончается слово и начинается дерево бересклет.

Может быть, я видел это дерево и даже в книжечку себе записал. И чебрец тоже и миндаль. Но моя жизнь идет вместе с другими деревьями, и когда я говорю: «цвел миндаль» — это розово и сладко, и очень далеко от меня, и бесполезно листать записную книжечку.

Я хочу в Крым. Миллионы людей хотят в Крым. Едет только маленькая часть этих миллионов. Можно бы поехать и остальным. Деньги есть и отпуска... Не едут. А если едут — сразу же возвращаются. Можно еще пожить в Крыму. Нет. Не живут.

Я, в общем, тоже могу поехать в Крым. Но я теперь на Сахалине. Вот выйду сейчас из дому, перепрыгну всего-то две мочёжины — и уже сопки. Белокопытник растет. Желтая булава в изысканном лайковом коконе. Болотное лягушачье диво.

Завтра мне плыть на траулере к берегам Аляски. В залив Бристоль. Там морского окуня ловят. Я корреспондент. Сахалинские рыбаки взяли нынче хорошую рыбу.

У каждого свои причины не ехать в Крым.

В Крыму цветет абрикос. Море встает над теплым берегом, будто салют, будто ракеты. Гроздья моря несет ветром косо и бело и гасит на южном шершавом асфальте.

Там бывает счастливо жить весной, когда еще не в полную нагрузку работают весы для отдыхающих на набережной, когда еще бедно море, и чайки летят к парапету за кормом, когда бока у сосен над Ялтой тронуты первой солнечной пылью. Это бывает немного страшно: ведь не вместить... Ведь вырос я в городе, где все улицы прямы, а за городом речки-смиренницы, обабки в траве. Это — мое. Моя рябина, мои дожди, мой Невский проспект. Моя жизнь.

...Я плыл однажды по Черному морю на прогулочном катере. Сидел в корме. Волна с легкостью подымала корму и скидывала по своей склизкой крутизне. Динамик кричал мне ненужную песенку. Я дышал солью, рыбой, водорослью, донной стужей и маленьким теплом поверхности моря. Я был счастлив этим днем моей жизни, и качкой, и дымчатым, синим берегом Крыма.

«Какое это благо — Крым! — думал я. — Как повезло всем людям, что у них есть Крым».

Но чувствовать за всех я не мог, а вместить в себя радость моря и неба и юга мне не позволяло сознание малости моих заслуг в мире. В счастье этого дня для меня также было чувство потери.

Я вдруг увидел снег и протаявший мох, и лыжню, как она песчано и вкусно шурстит и лоснится, лыжи стучат по ледышкам и кореньям, и кристаллики солнца по насту... Это моя лыжня. Моя весна. А меня вот катают на катере.

Я сидел на беленом диванчике в корме и читал Паустовского: «Мимолетный Париж». Там было написано, как живут люди свои годы вместе с Парижем, с его Коммуной, с Эйфелевой башней и собором Нотр-Дам, с Виктором Гюго. с Антуаном Экзюпери и Ренуаром, и Монпарнасом. В Париж не каждый попадает: границы и визы, и деньги, и служба. И всё же — вместе с Парижем. Как человечеству без него?