Глеб Горышин – Любовь к литературе (страница 21)
Нашел лазейку в чапыге и вдруг очутился среди берез. До того пригожа, чиста, стройна белоствольная роща, что даже стрекава в ней не растет, а только ландыши. Господи, если бы на мгновение обернулось время, побывать бы в ландышевом раю, в июне, услыхать бы звон колокольцев, вдохнуть идущий от ландышей воздух (на Новгородчине не говорят «запах», а говорят — «воздух»).
Березовая роща красовалась на высоком яру, внизу проблеснула Ловать. Мне стало жалко мою жену, я подумал: «Ну вот, старушка, теперь у тебя будет соперница — Ловать. Кажется, я влюблен в эту деву, в ее тихие омуты, с прожелтью лилий в очах — там водятся черти; где же им еще водиться?..»
Иван сидел на лавочке у ворот своего двора, он походил на старую птицу, большой, костлявый, носатый, босой, с выпирающей грудной клеткой и впалым животом, с вырезанным — по случаю язвы — желудком, с напряженным, откуда-то из глубины идущим взглядом, как это бывает у глухих. Иван не слышит, а ловит слова на губах говорящего, глазами ловит, осознает. И, странное дело, кричишь Ивану в самое ухо, он не может тебя понять. А что-нибудь скажешь вполголоса, тихо, не ему — а так, в общей беседе, он отвечает по делу: услышал, дошло. Его глухота от контузии. Где и как его контузило, я не знаю: Иван рассказывать не любитель. Он говорит с усилием, громко, как говорят глухие, принимая свою глухоту за всеобщее свойство; слова в его речи стоят поодаль одно от другого, как избы в селе Березове (до войны было сорок дворов, после войны восемнадцать, а теперь не осталось и двух, если принять за единицу избу Егоровых, а мою изобку за ноль целых и сколько-нибудь сотых).
Чекуновские мужики косят сено в лугах вокруг Горы, Иван пасет их коней. На Зорьке он возит не столько почту, сколько хлеб, табак, пенсионное довольствие. Начинает с Ивана Карповича Карпова, и дальше, вниз по Ловати.
Иван Петров живет в таком месте, где и пристало жить старой, оглохшей, но зорко видящей птице, — высоко на горе, над излукой все повидавшей, наработавшейся в свои лучшие годы и все полноводной русской реки Ловати. Вокруг деревни Гора совхозные покосы. Среди лугов, в открытом взору пространстве стоят отдельно то дуб, то липа, то клен и даже, я видел, неведомо как занесенный сюда молодой ясенек.
— Ты меня извини, — глухо, как в пустую бочку, говорит мне Иван Петрович, — я за почтой не ездил. Хлеба тебе не привез. Туристы приехали (туристами он называет ленинградских гостей)... Малость гуляли... Меду возьми.
Беру Иванова меду.
Чем он пахнет? Цветущим лугом: мятой, душицей, зверобоем, земляникой, иван-чаем и еще багульником, липовым цветом, и еще в медовом букете столько оттенков, полутонов, чуть внятных привкусов, придыханий, сколько трав на ловатской пойме, сколько цветов в лугах. Мои деды-бабки знали, какие травы растут в лугах, от каких они лечат недугов. Наверно, и мне говорили, но я позабыл... Иванов мед, вобравший в себя весь нектар, всю сладость, все ароматы лесов и лугов Новгородчины, был темен, густ, вязок, такого меду я не едал.
Самую длинную речь, как я помню, Иван сказал именно о меде, о пчелах. Это когда же было?.. Кажется, в первый день по приезде. Из Чекунова мы шли пешком до Горы. В Горе Иван запряг Зорьку, усадил в телегу мою семью, мешки накрепко привязал. Телега затряслась, закултыхалась. Жена и дочка замерли от страха и восторга: они впервые в жизни ехали на телеге. Я поспешал за ними пешком. На размытом глинистом съезде в глубокий лог Иван прикрутил одно колесо, чтобы оно тормозило. В Березове мы высадили семью, а сами с Иваном поехали дальше, в Блазниху. Ивану нужно было взять в магазине толь. Погрузив в телегу толь, мы с Иваном сели сами, и вот в этом месте нашей первой поездки Иван сказал свою самую длинную речь:
— Вон видишь, пчела трудится. Взяток береть с иван-чая. Весной с липы береть, с багульника, с кашки. Сейчас ей негде взять, а все равно летаеть. Ищеть. Пчела понимаеть, худого человека к себе не пустить. Я к пчелам иду, во все белое надеваюсь. С чистыми руками. Меня баба ругаить за этих пчел. Ее кусають. Меня не трогають. Пчела понимаеть…
Река отдыхает
В Новгородчине стоят жаркие дни. Вода в Ловати ласковая, мягкая как лен.
Кружат канюки в небе. То и дело вспыхивают воздушные бои: стервятников атакуют... ласточки. Пользуясь преимуществом в скорости и маневре, ласточки бьют канюков, атакуют их с пуза, с боков, со спины, пристраиваются в хвост, барражируют на параллельных курсах, пикируют, штопорят, выполняют бочки и мертвые петли. Ястребы тяжело, беспомощно машут крыльями, спасаются бегством.
Посередине березовской улицы стоит большая ракита. Вчера я видел, как в кроне этого располагающего к миру и покою дерева остервенело бились три дятла — каждый сам за себя. Возможно, эта ракита богата дятловым кормом, жучками, личинками, червячками: дятлы бились за передел границ своих владений. Может статься, они сводили старые счеты, семейные, любовные, родовые. Им было сподручно сражаться на чуть приклоненном, поло́гом, толстом ракитовом стволе, как на горке. Задрав кверху клювы, которым положено быть опущенными книзу, как долотам рабочего инструмента, дятлы разбегались навстречу друг другу по стволу ракиты, отчаянно бранились на дятловом языке и схлестывались, пластались в пух и прах. Собственно, дрались двое, третий их раззадоривал, орал. Затем один выходил из боя, его место занимал крикун-поднатчик, и бой продолжался. Вот, поди ж ты, на что уж дятлы мирные птахи…
Под моим окошком прошел малый с ружьем и корзиной. Следом за ним бежала белая лайка Жулька, из Городни. Малый приехал в отпуск к бабушке в Городню. Он был в сомбреро с загнутыми полями, в рубахе, завязанной узлом на пупе, в резиновых сапогах, с гривой до плеч.
Вместе с парнем были девочки: Таня из Городни и Таня из Ленинграда, внучка бабки Елизаветы, бывшей хозяйки моей избы. И еще была бабка Марья. Все ходили по морошку.
— Вы не знаете, почему, — спросила меня Таня из Ленинграда, — он выстрелил гаду в голову, гад взял и укусил сам себя, тогда уже умер?
— Ну, а что оставалось гаду?..
Утром я вышел на мой покос, из травы выпорхнул рябчик, сел на рябину.
Жаркие дни, душные ночи, туманные утра. К вечеру собираются грозы. Ночью кто-то бегает по крыше, кто-то дергает дверь. Ночью — ночные страхи. Днем бревенчатые стены моей избы не пропускают жару. В избе прохладно. Сижу у разверстого чела русской печи и пишу. И так мне хорошо и утешно в моей избе под драночной крышей, с тоненькими стропильцами.
В здешнем лесном краю нет матерого лесу. Покуда был лес, вся округа полнилась жизнью. На берегах Ловати дыбились штабеля сосновых, еловых бревен, осиновых и березовых дров. По Ловати сплавляли лес, на порогах возникали заторы-заломы, по берегам слышались зычные голоса сплавщиков.
Леса свели еще до войны, река отдыхает который уж год. В реке бьет жерех, играет щука. Вчера в Блазнихе продавщица Аня сказала, что кто-то приехал из Ленинграда и поймал сома весом в два пуда. А в Городне старухи, собравшись под кленом на лавке, припомнили, как наезжали сюда, тоже из Ленинграда, охотники на сомов, с подводными ружьями и убили двадцать четыре сома. Подвесили их на шест, вдвоем еле подняли ношу.
Послушаешь здешнее сельское радио — из уст в уста,— можно подумать, что в Ленинграде все рыбаки.
— Сомы жирные, — с удовольствием отмечали старухи, — исть нельзя.
Над их головами шелестели кленовые листья, еще не тронутые желтизной.
Под Ловатью во ржи
Если в щеколду вдет замок, знай, путник, что он не заперт. Хозяин не запирает избу, понимая, что ежели кому надо в ней побывать, для того замок не помеха. При виде замка не печалься. Ищи хозяина на реке. Выдь на высокий берег; от избы к Ловати протоптана тропка — во ржи. Взгляни, какова нынче рожь! Год засушливый, неурожайный, плохой для земледельца, а тут, в ловатской пойме, рожь наливная, усастая, колосистая! Пора рожь убирать. Против избы Ивана Карповича стоит комбайн, ужо приступят к уборке...
А сам Иван Карпович?..
На берегу из травы торчит удочка. Старый наладился рыбку ловить...
Однако я возвращусь маленько назад, года на полтора... Тогда стояла весна, и Ловать плыла в черемуховом белом оперенье...
Я шел, ведомый моим новгородским другом, по берегу Ловати, мы оживленно переговаривались, зажигали костер за костром, что-то варили, подкреплялись — и опять ослабевали в дороге. На одной из ловатских излучин сивенький старикашка, похожий на ослабевшего за зиму кузнечика, только проснувшегося с первым весенним теплом, ловил на удочку рыбку. Что-то он замурлыкал и закурлыкал. Я не очень слушал его, поскольку в первый раз в жизни увидел Ловать. Только запомнил, что ловца зовут Иваном Карповичем, а фамилия его Карпов (рыбья фамилия). Он, кажется, что-то рассказывал о войне, которую всю прошел, вот от этого места, от Ловати, и до Эльбы...
Возле дома Ивана Карповича мяукал тощий, должно быть, еще молодой кот Васька (имя кота отгадалось само собой). На двери висел замок. Мы с женой и дочкой спустились ржами к реке. Из лозняковых кустов торчал прут дедовой удочки.
— Здравствуйте, Иван Карпович!
— Здравствуйте…
Старик стоял в реке по колено, в резиновых сапогах. В закопченном чайнике буруздились подлещики и плотички.