Гизум Герко – Право Лечить (страница 9)
Дольфа я увидел раньше, чем сообразил, что это он.
Просто сидел человек на камне у обочины, боком к дороге, и на камне рядом с ним лежало ружьё. Оно не было прислонено. Оно лежало поперёк, под правую руку, и кто хоть раз видел, как кладут ружьё те, кто с ним живёт, тот разницу поймёт с двадцати шагов.
Борода у него была короткая и рыжая с седым, а куртка на плече лоснилась там, где её двадцать лет тёрло ремнём. Сидел он не как отдыхают. Сидел он как сидят, когда встать можно, но не хочется проверять.
— Мне вас Максан Анвол прислал. — Голос у меня с ходьбы сел, и вышло тише, чем хотелось. — Из Караноса. Я, в общем… я жрец. Ну то есть послушник, но по этому делу как раз жрец, если вы понимаете, о чём я.
Ничего складного и с достоинством, разумеется, не вышло.
Дольф посмотрел на меня снизу вверх, спокойно и без всякого удивления, будто к нему на обочину каждый день выходят из снега и объясняются.
— Дольф. Горный пехотинец. Иди своей дорогой, парень, у меня тут уже почти зажило.
Вот тут у меня в голове и щёлкнуло.
Максан сказал мне про эту фразу накануне, и сказал слово в слово, и я, дурак, решил тогда, что он просто хорошо знает человека. А знал он место, должность и порядок вещей. Человек в них был почти ни при чём.
— Уже почти зажило, — повторил я. — Хорошо. А как давно почти?
— Третьи сутки. — Он поморщился и переложил ружьё чуть выше по камню. — Слушай, не трать ты на меня время. Меня драло и хуже, я и то доходил до кузни своими ногами, а тут, честное слово, ерунда, к утру подсохнет и…
Он не договорил. Не потому, что задохнулся или там побледнел, ничего такого красивого. Просто человеку надоело слушать себя самого, и он замолчал.
Повязка у него уходила под куртку слева. Куртку он не запахивал, потому что запахнуть её значило прижать, и вот по одному этому уже было всё видно. А ещё было видно бурое пятно на снегу под камнем, старое, схваченное коркой, и второе рядом, поновее.
Я сел на корточки шагах в трёх и снял варежки. С этого места мне уже было хорошо слышно, как он дышит: коротко, верхом, не забирая полной грудью.
— Я не буду вас уговаривать. — Ладони я на всякий случай сунул под мышки, чтобы согрелись. — Я вам сначала боль сниму, это дёшево и это ничего не решает. А потом мы с вами спокойно поговорим, и если вы после этого скажете «иди», я пойду.
— А если не снимешь? Такое, я так понимаю, тоже бывает.
— Тогда вы будете сидеть на камне и рассказывать мне, что к утру подсохнет.
Он смотрел на меня секунды три. Потом хмыкнул и подставил руку.
Первую боль снимать умеет всякий, кто хоть чему-то учился. Снимается она с человека, а раны не касается вовсе: кладёшь ладонь и держишь, и то, что дёргало, отступает на шаг, будто кто-то сделал тише. Рана при этом остаётся ровно там, где была, и портится ровно с той же скоростью. Штука эта опасная именно тем, что после неё все говорят «ну вот, а ты боялся».
Дольф ничего такого не сказал. Он сделал два глубоких вдоха, подряд, и я по этим двум вдохам понял, сколько суток он их не делал.
— Ловко. — Он повёл плечом, осторожно, проверяя. — Значит, слушай сюда, парень, и не обижайся, я объясню один раз. Я отсюда не уйду. Упрямство тут вообще ни при чём, ты меня неправильно понял. Вот от того поворота и вон до той седловины смотрю я. Один. Смена придёт, когда стемнеет, и придёт она по своему часу, и выручать меня в её обязанности не входит.
— Так я вас никуда и не зову. Я вас на месте.
— На месте. — Дольф наклонил голову набок. — А теперь скажи мне, умник, что я делаю, пока ты меня на месте лечишь? Лежу с задранной рубахой и гляжу в небо?
И вот тут я, честно скажу, сообразил не сразу, а сообразив, чуть не сел в снег.
Я всю ночь до этого думал про четвёртый столбец. Про то, что в книге у Максана заранее вписан тот, кто держит строку, если первый с неё ушёл. Я это устройство разобрал по косточкам, оно мне понравилось, я им восхищался.
А у солдата на дороге четвёртого столбца нет.
У него есть приказ, участок и время смены, и это очень хороший порядок, он проще и жёстче нашего. Только в нём нет графы «кто вместо». И значит, сказать вслух «я не могу стоять» для Дольфа означало не признаться в слабости. Это означало оставить кусок дороги пустым до темноты, потому что поставить туда некого, и это он знал лучше меня, и потому третьи сутки объяснял всем встречным, что почти зажило.
Врал он всё это время наряду. А наряду соврать нельзя, наряд врать не умеет, он просто пустеет.
— Дольф. А смотреть можно чужими глазами?
— Это как это чужими? Ты давай объясняй словами, я тебе не Максан.
— Ружьё у вас. Руки у вас. Приказ у вас, и я к нему близко не подойду. А глаза могу быть мои. Вы мне покажете, куда глядеть и что считается, я сяду вон туда, где повыше, и буду глядеть. Увижу что не то, скажу вам, а дальше уже ваше дело. Вы с места не сходите, участок не пустеет, и всё, что меняется, это что вы полчаса сидите с задранной рубахой и глядите в небо, а гляжу за вас я.
Дольф молчал долго. Потом положил ладонь на ружьё, но не взял.
— Ты жрец или ты, это самое… стряпчий?
— Я послушник с мокрой ногой, вы совершенно правы. Просто я тут третий день живу среди людей, которые всё записывают, и, видимо, заразился.
Он засмеялся и сразу перестал, потому что смеяться ему было нельзя.
— Ладно. Вон тот распадок между двумя горбами видишь? Оттуда лезут. Не каждый день и не толпой, но лезут. Если пойдёт один и пойдёт не таясь, это кобольд, и это не беда, это досада. Если ты увидишь двоих и они встанут и будут стоять, вот тогда толкай меня, хоть кулаком, хоть чем.
— А если их будет трое? Тоже толкать?
— Если трое, парень, ты бежишь в городок и на меня не оглядываешься. Понял? Не оглядываешься!
Я сказал, что понял. Я не понял, конечно, но это выяснилось позже.
Повязку он размотал сам, потому что не дал мне. Так и сидел, отворачивая куртку левой рукой, а правой распуская узел, и узел был завязан плохо, и я смотрел на этот узел и учился больше, чем за весь предыдущий год.
Человек, который перевязывает себя сам, делает две вещи. Он затягивает туже, чем надо, потому что ему страшно, что потечёт. И затягивает он там, где у него дотягивается рука, а рука дотягивается далеко не всюду.
Под повязкой был бок. Слева, от ребра вниз, длиной в ладонь, рваный.
— Кабан. — Он опередил мой вопрос ровно на полвздоха. — Здоровый и старый. Я его, понимаешь, срезал накоротке, а он меня клыком, и вышло у нас с ним, прямо скажем, не в мою пользу. Ты, если будешь рассказывать, говори лучше, что трогг.
— А почему обязательно трогг? Вам-то какая теперь разница.
— Потому что трогг это служба, а кабан это анекдот. Ну сам подумай: двадцать лет на дороге, и на тебе, свинья.
Я не засмеялся. Вежливость тут была совершенно ни при чём, мне просто стало не до того: я наконец разглядел, что там у него внутри.
Рана была грязная.
Клык не режет, клык рвёт и заносит с собой всё, что было на нём и вокруг него. Края уже подсохли и начали сходиться, и вот это и было самое скверное, потому что сходились они поверх.
Тут я обязан объяснить одну вещь про наше ремесло, потому что до того дня я её не знал и, по совести, знать был обязан.
Свет закрывает то, что под ним. Всё, что под ним. Он не разбирает, где ткань, где кровь, а где комок земли с чужого клыка, он просто сводит края и делает так, чтобы держалось. Положи я руки прямо сейчас, у Дольфа бы через минуту всё закрылось, он бы встал, поблагодарил и дошёл до смены на своих ногах.
А через два дня у него внутри завёлся бы такой ад, что никакой Свет уже не помог бы, и никто, между прочим, не связал бы одно с другим. Все бы решили, что не повезло.
Значит, надо было раскрывать.
Я сказал ему это как есть. Он выслушал и спросил только одно: сколько времени.
— Не знаю. Я такое первый раз делаю.
— Хороший ответ. Уважаю. Давай.
Талой воды у меня было полфляги, а нужно оказалось втрое больше, и остаток я топил в этой же фляге за пазухой, сидя рядом с ним и чувствуя себя полным идиотом. Снегом нельзя, снег грязный и снег холодный, а холод там ни к чему. Чистую тряпку я взял ту самую, палёную, с которой начался этот день, и вот тут мне стало смешно первый раз за сутки: мальчишка велел вернуть.
Дальше было просто и мерзко. Я разводил края пальцами, лил и выбирал.
Он держался за камень левой рукой и молчал.
— Ты давай, не жалей! Не барышня.
Это было единственное, что он произнёс за всё время. Я не жалел. К середине у меня начали дрожать руки, и дрожали они совсем по другому поводу, чем вы, наверное, подумали. Я боялся упустить какой-нибудь кусок и потом всю жизнь думать, что человек умер от моей аккуратности.
Когда я решил, что чисто, я вымыл руки остатком воды и положил их на него.
Про то, как это делается, нового я вам не скажу. Ты кладёшь ладони и просишь. И оно идёт.
Скажу другое, потому что этого мне заранее никто не сообщил.
Оно идёт через тебя.
Не из тебя, у меня ничего своего нет и не было. Через. И вот это «через» имеет вес, и вес немаленький, примерно как если бы кто-то поставил тебе на плечи чужой мешок и попросил подержать, пока он сходит. Первые несколько ударов сердца держать легко. Потом становится не то чтобы тяжело, а как-то очень уж долго.